* * *
Один. Внутри отеля, как в сосуде, в аквариуме. Люди в номерах плавают медленно, спят, шевелят руками-плавниками в кроватях, в ваннах, близ огромных, открытых в сумрачный вечерний Париж окон. Подошел к окну. Синие сумерки сгущали чернила. Фонари мигали, мерцали в ржавой осенней сырости. Серебряные влажные крыши отражали призрачный, потусторонний свет неба. Все серебрится. Светится и дышит. Париж - город художников.
Он тоже когда-то был художником. Давно. Это было слишком давно; так давно, что этого уже и не было вовсе.
Они смертельно обидели его. Кто - они?
Люди. Гадкие, дрянные люди, людишки. Сволочи. Отбросы. Ублюдки.
Человек - ничто, человек гадок. Гадкий и скользкий, плывущий под ногами человечий мирок. Человек - ничто; надчеловек - все; недочеловек - мусор, дерьмо, дрова для мировой топки.
Люди, что обидели его, умрут первыми. Евреи.
Вспомнил ту, что унизила его впервые. Усатая, крупная еврейка, с черными трогательными усиками над верхней пухлой губкой, владелица маленькой галерейки в Вене, презрительно-оценивающе оглядев пейзажи, что он в галерею принес на продажу, процедила надменно, сквозь изящные золотые и фарфоровые зубки: "Бездарно. Все это не стоит ни гроша. Уберите отсюда эту вашу пачкотню. И больше никогда сюда не приходите!".
Сгреб несчастные, жалкие этюдики, цветные картонные заплатки, в кучу. Пихал в сумку, чуть не плача. Уже плакал. Стыдно, большой парень, молодой мужчина, а ревет, как грудничок. Она все видела! И смеялась.
Посетители галереи тоже все видели и слышали. И тоже смеялись. Богатые евреи. Горбоносые сволочи.
Шел по улице, глотал слезы и яростно думал: "Я повешу тебя первую, тебя! Я для этого сделаю все! Все! Я завоюю…".
Сам не знал тогда, что - завоюет. Славу? Деньги? Почести?
Его осенило: к черту славу! Он завоюет - эту страну.
А теперь ему и мира мало.
Мысль о захвате мира согрела изнутри, посыпала перцем опасности сердце. Оно билось ровно, спокойно, сердце. Он изучил восточные психотехники и умел обуздывать себя, даже если очень волновался. Поглядел вниз. Внизу, под окнами отеля, гомонил и копошился вечерний Париж. Мчались авто. Медово горели окна кружевных, серых, розовых домов. Под зонтами шли люди, медленно или быстро, почти бежали; шли как танцевали, шли мимо друг друга, шли - в неизвестность. В будущее.
"У всех вас будущего нет. Слышите! Нет".
Он раздавит Европу в кулаке, как спелый прованский абрикос. Как мандарин. Закапает алый сок. Он будет ловить сладкий сок губами. И смеяться.
Люди ложатся животами на землю. Его солдаты подходят, стреляют им в затылок. Считают затылки: раз, два, три, четыре, пять. Сто. Тысяча. Каждый его солдат каждый день убьет тысячу людей. Это больные люди. Это зараза. Он избавит Европу от заразы.
Он умертвит ее, гнилую, прокаженную, - и зачнет вновь, и родит.
"Я истреблю ненавистные народы. Я - истребитель. Я - орел".
Расправил плечи. Схватился за раму, открыл окно.
Разберется с Европой - двинется на Восток.
Россия, о, чертов этот СССР. Главный враг.
Что тевтоны, предки его, делали с этими русскими? Правильно: рубили мечами, топили в ледяных озерах.
"Но ведь и они же нас побивали! И не раз. По крови, по земле - самые наши близкие! Рядом. Славяне! Sclavus - раб. Страна рабов!"
Стереть с лица земли Ленинград. Город имени их мертвого вождя. Что ни говори, а великий вождь: перевернул старую Россию вверх дном, как старую кастрюлю. Есть чему у него поучиться. Да ведь и он сам, красный Ленин, наверняка учился у русских тиранов - у Иоанна Грозного, у Петра Великого. Что есть безграничная власть? Самодержавие, верно. Так по-русски. Значит, он - самодержец Германии!
"Третий Рейх станет царством мира. Я буду царствовать тысячу лет".
Тысячу лет. Усмехнулся. Ночной ветер поцеловал его в голые, безусые губы. Он лизнул губу там, где вчера были усы. "Ты и ста лет не продержишься, Адольф! Через каких-нибудь двадцать, тридцать лет ты выдохнешься. Марафон не бесконечен. Ты умрешь и сгниешь под землей, как все".
Ленинград - город рабов. Москва - город рабов. Славяне - рабы. Европейцы - рабы. Евреи, французы, цыгане, испанцы, албанцы, поляки, румыны, греки - рабы. Недочеловеки. Человеки только немцы. А он - над ними - надчеловек.
"Я сожгу их всех в печах. Уже выстроены Дахау и Бухенвальд. Огонь пылает. Мои солдаты отлично несут службу. Я вознагражу самых ретивых! Пусть горят кости рабов. Мы - нация свободных!"
Огонь мотался, полыхал перед глазами. Жар выедал глазницы, щеки. Огонь горел слишком близко. Миг - и он ступит в огонь и тоже сгорит. Вместе со всеми.
Огромного напряженья воли стоило побороть видение.
Черные, желтые, красные зонты внизу. Дождь идет. Он в Париже, это так красиво. Сегодня вечером он пойдет, как всегда, в Мулен-Руж. И останется там на всю ночь.
Лучшие девушки Парижа будут сегодня вместе с ним. Он - непобедимый мужчина. Он - орел, стервятник. Черный ворон. Хищный волк.
Зажмурился. Помотал головой.
В постели со своей юной племянницей, Верой Эльфштадт, он опозорился со всех сторон. Вера плакала, кричала, он бесполезно, бессмысленно кряхтел, то под нее подлезал, то над ней нависал. Все напрасно. Все прах и дым. Плакал, уткнувшись ей в плечо, кусал плечо гнилыми зубами. И думал: надо зубы все вырвать и вставить новые. Потом, сцепив челюсти, шарил по Вере руками, давил тесто ее тела жесткими железными пальцами, а она стонала, изображая страсть и удовлетворение.
Сжечь Веру в печи. Ее - тоже. Она врала ему. Любовные стоны - вранье. Он хочет настоящего. Он любит настоящее. Настоящий сыр; настоящее вино; настоящих девушек.
Настоящую смерть. Он любит глядеть на настоящую смерть. Когда люди умирают по-настоящему. Не на картинке в учебнике истории. Не на призрачно горящем экране в черном душном зале кинотеатра. Корчатся! Царапают ногтями землю. Выгибают спины. Орут. Хрипят. Истекают настоящей кровью.
Положил ладонь на ширинку широких брюк. Оскалился. Стекло отразило чужое, голое лицо нашкодившего злого гимназиста. Мокрое стекло плакало. Париж плакал перед ним, истекал дождем, извивался черным серебром узких улиц, содрогался в последнем наслажденье гореть, любить, обманывать, сверкать.
* * *
Шел дождь, шел. Мать Марина в старом доме на улице Лурмель стояла на коленях перед иконой Феодоровской Божией Матери. Наклонялась, касалась горячим лбом холодного пола. Поленья в камине брызгали искрами.
"Господи, отведи войну от нее, Господи… Укрепи, Вседержитель… А если суждено - дай ей достойно взойти на крест, Господи сил, святый Боже, святый Крепкий… святый Безсмертный!.. помилуй нас…"
Мать Марина молилась за Россию.
Глава девятнадцатая
- Доминго! Как твоя фреска?
Молчанье.
- Эй! Доминго! Что твоя фреска, спрашиваю тебя!
Молчанье.
Деревянный цокот каблуков. Взмах юбок. Ветер взвился и опал.
Сквозняк отдул штору.
Цокот уже у двери. Дверь открыта. Взгляд свободно летит в комнату - на полу, среди разбросанных листов, где - рисунки, рисунки, наброски, линии, пятна и опять фигуры - в поворотах, жестах, ракурсах, летящие, сидящие, лежащие угрюмо, обнимающиеся пылко, убивающие друг друга, - сидит человек. У него толстое пузо, рубаха на груди расстегнута, кудри прилипли к коричневому, в кракелюрах морщин, лбу.
Человек сидит среди рисунков и перебирает их. На его лице - мука мученическая.
Женщина - в дверях. Уперты руки в бока. Как в танце, выставила вперед бедро. Глядит на мужчину сверху вниз, прищурясь.
- Доминго! Как твоя…
Художник поднял голову. Его глаза смотрели и не видели, подернутые серой глаукомной дымкой великого забытья. Он еще был там, внутри огромной фрески, мира, что он рождал каждый день на стене дворца Матиньон. А эта опять тут. Жена. Женщина. Надоеда. Черта ли в женитьбе! Зачем он подобрал ее когда-то в парке Аламеда! Да, натурщица превосходная… и танцует отменно, и любить умеет.
- Уйди, Фрина! Не видишь - я работаю!
- Ты не работаешь. - Щелкнула костяшками пальцев, как кастаньетами. - Ты просто сидишь и пялишься в свои эскизы. Пойдем погуляем?
- Фрина, - выстонал, - не мучь меня! Мне скоро фреску заканчивать!
Будто веревка оборвалась в ней, внутри.
"Заканчиваешь свою тягомотную фреску - значит, скоро поедем домой. Вон из Парижа".
Радость обдала. Потом дрожь стала бить. И ноги, каблуки, стали биться, дрожать, стучать. Простудная чечетка. Проклятая осень. Север.
- Доминго. - Подошла к нему, положила ладонь на лохматую голову. Белое яйцо затылка просвечивало сквозь поределые черные завитки. - Сколько тебе осталось?
- Так спрашиваешь, будто - сколько мне осталось жить.
- Ха-ха. Я серьезно!
- Не знаю. Заказчик торопит. Я бешусь. Я загрызу его!
Навертела на палец седеющую прядь мужа.
- Ты не койот. И не гиена. Ты черный леопард. И ты вот-вот прыгнешь.
Доминго потянулся, поймал руку жены.
- Тебе наскучил Париж, querida?
- И да и нет. Не знаю.
Отошла. Художник косился, цеплял глазом драгоценные подробности: вот выгнула спину, вот поставила маленькую ножку в черной узкой туфле на край кресла - поправляла чулок. "Да, вот так написать ее. Когда она наклоняется. Гибкая. Речная лоза. Из такой лозы у нас в Гуанахуато плетут корзины".
Тяжело, охая и кряхтя, поднялся с пола. Фрина стояла у окна, глядела на россыпь фонарей под окном, внизу.
- Едешь во дворец? Работать?
- Да.
- Ночью… вернешься? Сказать прислуге, чтобы ужин был на столе?
Ему было трудно сказать это, но он все-таки сказал.
- Нет.
Вздернула плечи. Бархатный бант в волосах дрогнул.
"Сейчас она скажет мне: я тоже не вернусь".
- Я пойду гулять. И тоже не вернусь. Ночи в Париже полны развлечений. Я хочу развлекаться. Ведь скоро…
Он хотел крикнуть ей: "Негодяйка!". Она опередила его.
- …мы все умрем.
Ее спина. Ее плечи. Они дергаются. Смеется или плачет?!
- Фрина! Не дури! Нам до смерти еще далеко!
Обернулась. "И вот так тоже ее напишу. С лицом, светящимся ужасом и тоской, залитым слезами".
- Нет, Доминго. Она придет завтра. Сегодня.
* * *
Надела лучшее свое платье: черное, с куском красного шелка, пришитого к подолу кружевной черной юбки - будто из взбитой пены черного прибоя выглядывал острый нос красной лодки. Надела черную модную шляпку - круглую, как авиаторский шлем. Хотела накинуть на плечи боа, да зашвырнула его в угол полосатого дивана. Гостиница! Опять отельный, казенный номер, что лишь прикидывается домом.
"Домой хочу", - шептали губы.
Вынула из кувшина розу цвета гаснущего в печи угля, воткнула в волосы.
Каблуки простучали по мраморной лестнице. Отель "Regina", все клянутся - лучший в Париже. Чужой странноприимный дом. Доминго будет сперва мазать красками по штукатурке, потом, среди ночи, обнимать голую натурщицу. Когда-то она тоже была его натурщицей. Время прошло. Где оно сейчас? Что такое время?
Остановила первое подвернувшееся такси. Машину Родригеса завтра обещали доставить из ремонтной мастерской.
Седовласый старик выглянул в ночь и дождь.
- Куда поедет мадам?
- На Pont des Arts!
Вылезла, заплатила щедро. Старик с благодарностью задержал ее руку в своей, нагнулся, поцеловал. "Плохо говорит по-французски. Тоже иностранец".
Башня Эйфеля нависала над ней в ночи, ворошила тучи огненной кочергой.
Пары, вечные пары кружились на мосту. Фрина почувствовала радость, возбуждение, холодок под ребрами. Мир лихорадит, а танцующим - на все плевать! Они же вечны, как эта башня, как черная, масляно-зеленая, медово-золотая от фонарей вода в Сене. Они не умрут никогда.
"Когда они умрут, им будет все равно. А все умрут, кто здесь танцует".
Фрина приоткрыла губы. Полуулыбка, полурыданье. Зубы блеснули, вспыхнули глаза. "Я - свеча, и меня зажгли. Я горю, а когда догорю - не знаю!"
Шагнула в гущу танцующих. Пары танцевали танго Хуана д’Арьенцо. Музыка вилась черными, пчелиными кудрями по плечам. Музыка обнимала, шепча на ухо: "Ты еще прекрасна". Музыка не читала газет, где все - про войну, про безработицу, про коммунистов, про полеты в стратосферу. Музыка не говорила бодрым и сладким голосом радио, где все было то же, что и в газетах. Музыка не говорила человеческим языком; она говорила языком любви, языком реки, языком воли, и тоски, и желания, и правды.
Фрину молча взял за руку высокий мужчина. "О, какой махо. И я ведь маха". Уже хотела было идти с ним, и музыка влекла, вбирала в воронку, - да почему-то выдернула руку. Показалось - кто-то смотрит на нее.
Глаза, сырой ночной воздух прошили, прокололи эти глаза, что глядели на нее юно, восторженно.
Юноша, мальчик почти, стоял у перил моста, не сводил с нее глаз.
Фрина бойко, нарочито-развязно подошла к юноше. Вот близко его лицо. Dios, какое знакомое! Она где-то видела его.
"Вот она, вот эта женщина-роза, - потрясенно думал Рауль. - Что за подарок, наважденье".
Она сама взяла мальчика за руку.
- Потанцуем?
Все зубы в улыбке выказала.
Рауль положил руку ей на талию. Они ввинтились в водоворот ночных тангерос.
- Я вас видел в порту. - Дыхание обжигает шею. От него пахнет апельсинами, нежностью, домом, сладостями. "Такой у меня мог бы быть сын, если б Родригес не приказал мне избавиться от младенца. Да, уже такой". - Вы… сходили по трапу…
Аккордеон тянул высокую, пронзительную ноту, потом раздался будто клекот птицы, теряющей птенца. Рауль согнул колено, другую ногу вытянул, Фрина обвила ногою колено Рауля. Потный от волненья, красный как рак, милый, бедный мальчонка. Она же пантера. А он цыпленок. Она здесь не затем, чтобы съесть его!
"Пусть с ним останется светлая, нежная юность его".
- Но я… - Мах ногой. Прекрасно сделанное ганчо. - Я тебя тоже видела! Не помню где!
- Мы ехали вместе в поезде.
Сжал плотно губы. Не улыбается. Искусно, умело ведет ее. Фрина искусно сделала очо без поворота бедер.
- А… поезд… какой поезд?
Скрипка пела лукаво, тоненько, потом вдруг вскрикнула, умирая, и Фрина заломила руки назад, отгибаясь - Рауль еле удержал ее, чтобы она не упала затылком на мостовую.
- Поезд… - Он задыхался. - Из Марселя… в Париж… это было… сколько времени прошло?..
- Времени нет, - шепнула Фрина и приблизила к Раулю румяное потное лицо, - нет времени, мальчик, ты слышишь это?
Ей было хорошо. Очень хорошо.
Она вспомнила его.
Они оба вспомнили друг друга.
Ну и что? Сена течет. Вечер идет. Ночь идет и проходит. Все идет и проходит, и люди, и песни, и войны, и могилы: все, кроме времени, оно одно стоит на месте, застыло в фантастическом, дерзком болео. Что время обнимает? Кого?
"Оно обнимает меня. Тебя. Каждого из нас. Кого оно поцелует - тот бессмертен".
* * *
Лазанье по стене, деревянная люлька, будьте вы неладны. Краска течет по щекам, по подбородку, по груди, заливает рубаху. Проклятье. Как он поедет в отель? Он не взял сменной одежды.
Лазай, Доминго, корчись, малюй. Царапай ногтями толстый слой краски. Соскабливай неудачу. Другой мазок иначе положишь. А того, что закрасил в сердцах, уже не будет никогда.
"Меня не будет никогда. Живопись останется, а меня - однажды - не будет; и никогда больше. Краска сохлая, а не я! Почему - не я?!"
Пальцы остервенело возят кистью по сумасшедшей палитре. Гущина, густота. Уже подсыхает проклятое масло. Мир весь состоит из густот и - пустот. Прозрачного больше, чем сгущенного. Человек склонен все сгущать. Душонка, жалкая, трусливая, боится прозрачности, полости, бездны.
Весь мир - сгущенье воздуха; прах прессуется, из ничтожества рождается материя.
Этой фрески никогда не было; и вот она есть.
Звезды - сгущенье тьмы. Поцелуй - сгущенье любви. Кровь - сгущенье смерти.
Когда наступает пустота, человек - сгущенье надежды - распадается на тысячу осколков, и в каждом отражается летящий в черных безднах, пылающий мир.
Что мы, зачем мы тут? Зачем он пыхтит, потеет над фреской?! Не из-за денег же!
"Я бы мог работать на серебряных рудниках в Гуанахуато. Я мог бы ухаживать за молодыми бычками на ферме в Ирапуато. Выдергивать у павлинов из хвостов синие перья. Я мог бы! Но я не могу".
Он может лишь одно. Замазывать восторженной, яростной краской стену. Вот эту, эту стену.
Поглядел на часы на запястье. Второй час ночи. Жена гуляет, как всегда. Как обычно. А что ей делать еще? Когда-то он велел ей сделать выкидыш. После она не беременела, как он ни старался.
"Кроме меня, еще кто-нибудь да старался".
Кривые губы. Потная блестящая лысина сквозь черно-седые, крутые кольца. Кисть ломается в сильных пальцах. Мастер работающий - мастер злой, жестокий. Прежде всего к себе. Потом - к материалу. Получается отлично. Так и любовь: замешана на зле, на ревности, на пощечинах и ударах навахой, а в конце - над могилой ее - нежные покаянные слезы.