Русский Париж - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 6 стр.


Огромный, высоченный, стоял поэт Валерий Милославский: прибыл в Париж читать стихи - прославлять в логове капитализма великую красную державу; и влюбился тут как мальчишка, глупо, бесповоротно. В русскую девушку влюбился! В дворянку Тоню Гриневу, эмигрантку! А как же, товарищ Валерий, заветы революции? Дворянам - бой, а ты? Стоял дородный писатель Алексей Ланской: тяжело крестное знамение творил, одышка мучила. А сзади, за спиной его, мелко-мелко, бормоча молитву, как заклинанье, осыпал себя солью из сухой щепоти маленький, никому не известный писателишко, именем Александр Культин; так стояли и молились вместе - славный барин и мелкая сошка, и рассказы-то культинские точно забудут, никто не прочтет никогда: кому в Париже нужно тихое, неслышное русское слово? И за ними стояли и молились двое: он с рыжей бородой, она с жемчугами на шее, старые, да бодрые; когда дама крестилась, рукав сползал вниз, к локтю, и обнажались напоказ рваные, страшные шрамы.

И ближе всех к аналою сидела, вроде как безногий Шарль Дерен, в таком же никелированном кресле на колесах древняя старуха - о, какая старуха! Седые кудри, букли, дым, прах, уложены тщательно. Цепочка блестит в дубовой темной коре морщин. Прозрачная батистовая кофта. Сквозь легкую вьюгу ткани - вся шея, грудь в рубцах. Били! Кололи штыками! Стреляли!

Не убили. Синий сапфир в оправе из мелких брильянтов горит на скрюченном пальце.

В подлокотник вцепилась. Руку ко лбу поднимает. Пальцы уж сложила в щепоть.

- Блаже-ни ни-ищие, ибо их есть Ца-а-арствие Небесное!

А, Великая Ектенья пошла. Губы все повторяют. Глаза блестят.

В духоте, в полутьме - живой любовью слезятся.

Старуха осеняет себя крестным знамением. Кладет ладонь на грудь.

Не прокололи сердце штыком. Не смогли.

- Блажени пла-а-чущие, ибо тии уте-е-ешатся!

И вслед за старухой крестились рядом стоящие великий князь Владимир Кириллович, вдовствующая императрица в изгнании Мария Феодоровна, прибывшая на пароходе в Париж из Стокгольма на шумную завтрашнюю премьеру русской оперы в "Гранд Опера", и маленькая доченька князя Владимира Машенька, золотая Мари, ласковая чернушечка: чуется в девочке грузинская кровь, недаром у ней в роду князья Багратионы.

А за ними стояли и молились призраки убитых царей.

Стояла вся царская убиенная невинно семья и молилась.

Никто не видел.

А может, это детки, детки малые, взрослые взяли их в церковь с собой, дома не с кем оставить - няньки нет, бабки и деда нет, умерли все, всех убили, - играли в куклы, в куклы. В царей играли; в принцев и нищих; играли упоенно, куколок в крашеные личики целовали, к груди прижимали, сидя на корточках, как обезьянки, на церковном холодном полу.

И только Анна, пробравшись к выходу, к свежему воздуху, и оглянувшись на темное море русской толпы в осиянном золотом икон и музыкой единой соборной молитвы теплом соборе, на миг увидела семью.

А рядом с иконой Божией Матери Донской стоял и молился Рауль Пера. Он прибыл в Париж две недели назад и остановился в дешевом отеле "Паладин". На него косился толстенький, круглый как шар человечек в черной тройке, черный жук-плавунец: Рауль крестился по-католически, слева направо, и жук-плавунец таращил круглые глазенки, дергал бровями, сопел смешно, возмущенно.

Запели "Иже херувимы". Рауль посмотрел на толстячка. Толстячок принял его взгляд сначала сердито, потом круглые глазки под выцветшими кустами бровей зажглись добрым смехом. Еще не перекинувшись и парой слов, они уже подружились: глазами.

- Иже херувимы… тайно образующе… и Животворящей Троице Трисвятую песнь припевающе, всякое ныне житейское отложим попечение…

Еще молились, еще плакали и пели. Воздух в храме дрожал от сотен теплых дыханий, от беззвучных шепотов, стоявших слезным маревом, горьким свечным нагаром.

- Тело Христово приими-и-и-ите… источника безсмерт-на-го… вкуси-и-ите…

Причастники, сложив руки на груди, потянулись к отцу Николаю, его золотая риза струисто, нежно переливалась, вспыхивала звездными огнями в свете сотен свечей, озарявших полумрак храма.

Отец Николай совал в рот причастникам золотую лжицу со святыми дарами. Рауль тихо отступил в тень. Стоял за жарко пылающим паникадилом, блестел глазами. К причастию подошла горбоносая женщина в траурном платье и белом платке, низко склонилась, поцеловала позолоченный потир. Выпрямилась, и слезы блестели на ее глазах.

"Наверное, кто-то умер у нее", - подумал Рауль.

Толстяк стоял рядом с ним, вздыхал.

- Вы не причащаетесь? - спросил по-русски Рауль.

- Я не исповедался, - прошептал толстяк и опять тяжело, глубоко вздохнул. - Отец Николай без исповеди к причастию не пускает. Ну ничего, в другой раз. В следующее воскресенье. А вы католик? Что ж вы… тут?

- Я люблю Россию, - шепнул в ответ Рауль. - Православие… привлекает меня… я бы…

Не договорил: "Я бы принял его".

- А я вот вынужден любить Францию. - Толстяк достал из кармана смокинга огромный носовой фуляр и шумно, смачно высморкался. - Молодой человек, приглашаю вас ко мне отобедать! Я вижу, вы южанин! Вы давно в Париже? Где остановились?

- Спасибо, - сказал Рауль, радостно задрожав - и от неутолимого юного голода, и оттого, что побывает в русской семье - первой русской семье в Париже. - Принимаю ваше приглашение. Как вы догадались, что я с Юга?

- Произношение, - хрюкнул толстяк. - И смуглота! Барон Черкасов! - Он поклонился, в свете свечей масляно блеснула круглая, как тонзура, лысина.

- Рауль Пера.

Причастники, со сложенными на груди руками, медленно отходили от сияющего, как солнце, потира со Святыми Дарами. На глазах у людей блестели слезы. Слезы катились по щекам. Прожигали скулы. Таяли в белизне воротников, в складках платков, в кружевах и бедных, потертых сукнах перешитых в пальто шинелей.

* * *

Обед у барона Александра Иваныча Черкасова удался на славу. Француженка-жена наготовила всего: на стол поданы и лионские кенели, и пиренейская жареная баранина, и жюльен с грибами, и речная форель в белом соусе с лимоном. Разумеется, море вина! "Вы какое более любите, месье Пера, белое, красное или розовое?" - смеясь, спросил барон. Ловко откупоривал бутылки одну за другой. Шумно, наслаждаясь ароматами, нюхал бутылочные горлышки. Рауль растерялся, хотя в Ницце перепробовал, кажется, все вина Лазурного берега. "Какое вам будет угодно", - промямлил.

В гостиной мелькали девушки: одна, другая, третья. У Рауля зарябило в глазах. Девушки все - в коротких, по колено, платьях, по моде Додо Шапель. Кажется, вбежала четвертая девушка, или ему так показалось?

- У меня пятеро детей! - гордо воскликнул барон Черкасов и поправил на груди белоснежную салфетку, заткнутую за воротник рубахи. - Четыре дочери и сын Иван! Я всем дал русские имена, хоть женка и противилась!

Он обернулся к одной из девушек и прокричал по-французски, крепко раскатив последний слог:

- Alexandra-a-a-a!

И добавил по-русски:

- Дура.

Рауль испуганно открыл рот. Барон расхохотался.

- Ничего не понимает!

Девушки садились за стол и клевали еду, как птички; тут же вспархивали и улетали. "Птичий базар, как в Санари".

- Никто из моих детей не говорит по-русски!

Барон хотел выкрикнуть это весело, а получилось - отчаянно. Рауль поспешил протянуть руку к бутылке арманьяка, сам разлил по армаде рюмок. Он чуть опьянел и уже освоился.

- Рауль, вы умеете есть авокадо? Вы ели когда-нибудь авокадо?

- Нет… нет!

Зачем он соврал? Растерялся? Барону хотел польстить?

Барон взял в руки гладкий, будто лакированный, крупный плод с шероховатой шкуркой, взмахнул ножом, разрезал надвое и вынул крупную, как яйцо, косточку. Положил перед Раулем половину плода. Бело-желтая мякоть чуть пахла сыром и лесной свежестью. Барон воткнул в мякоть серебряную ложку.

- Ешьте! Да, ложкой! Очень вкусно!

Рауль ел авокадо и старался благодарно улыбаться.

- Когда ешьте что-нибудь впервые в жизни - загадывайте желанье! Сбудется!

- Хочу побывать в России, - сказал Рауль вслух, с полным ртом.

Барон расхохотался, его круглый живот колыхался под треугольной салфеткой.

- Да ведь это несбыточно, мон шер ами! Там ведь сейчас крокодил у власти! Вы ешьте, ешьте! И запивайте белым вином, так положено! Приглашаю вас завтра в "Гранд Опера"! Сказка, мон шер, новые русские сезоны! "Князя Игоря" дают, ах, половецие пляски, ах, Кончаковна! Сам Шевардин поет! Сам Хакимов танцует! Это будет - charmant!

* * *

Анна, наработавшись у мадам Дурбин, шла по городу, качаясь как пьяная.

Ноги сами принесли ее в парк Монсо.

Села на лавку; глубоко вдыхала воздух; задремала.

Голуби толклись возле ее сухощавых ног в стоптанных туфлях, ворковали, распускали сизые крылья. Тихо, крадучись подошел человек. Лицо черной бородой заросло. Будто в черной маске; и глаза блестят плохо, бешено. Быстро наклонился над спящей. Разогнул на женском запястье серебряную змею. Сунул в карман длиннополого, с чужого плеча, плаща.

Глава четвертая

Парк Монсо. Нежные листья.

Зелень на просвет.

Облака несутся, сшибая друг друга, бодаясь как бараны: сильный, вольный ветер в небесах.

Люди идут парковыми дорожками. Каблуки врезаются в насыпь, в гравий, в мягкий песок.

Вот лавка, лавочка. Немного отдохнуть. Немного…

Люди садятся на скамьи. Откидываются. Спинами ощущают холодок выстуженного ветрами дерева.

Задирают голову. Облаками любуются. Закрывают глаза. Кормят крошками голубей. Солнце ласкает, нежит. Не замечают времени. Напевают. Целуются. Дремлют.

Тихо, стараясь гравием не скрипеть, подкрался к лавке, где уснула на солнце печальная худая женщина в старомодном берете, синелицый, чернобородый дервиш; осторожно обшарил сумку, нежно, неслышно взял за руку, повертел, медленно браслет разогнул. Снял.

Растаяли шаги в солнечном мареве.

Пели птицы. Неслышно бормотали под ветром листья.

Когда женщина проснулась - подумала: "Век я спала". Радостно воздух вдохнула: полной грудью. Взгляд на запястье перевела. Вместо царской змеи - белая полоска.

Белая - на смуглой коже.

Не веря, руку к лицу поднесла. Глядела обреченно.

Слез не было. Лицо напекло солнцем.

"Устала. Как я устала".

* * *

Банковский кризис на Уолл-стрит. Он разразился. Его ждали.

Деньги не стоят ничего.

А раньше - чего стоили они?

Анна вспоминала ужасные, пошлые, заляпанные тысячью жирных пальцев керенки-простыни с тремя нулями. Вспоминала, как в Берлине, подметя и без того чистую улочку, Семен приносил домой в горсти мятые марки. Как в Праге, устроившись разносчиком молока, он приносил в карманах хрустящие новенькие кроны. И лицо мужа и отца кривилось в счастливой, стыдливой, слезной улыбке.

Франки, чем вы отличаетесь от иного людского бумажного обмана?

Обман этот жизнью зовется. Какая насмешка.

Жилье - стоит денег. Еда - стоит. Жить дорого, очень дорого. Жить - не по средствам. Не по силам.

Париж затопила безработица. Люди метались по улицам в поисках любого су, любого завалящего сантима; а не найдя, выбрасывались из окон, с чердаков. Эйфелева башня, вот прекрасный инструмент для того, чтобы свести счеты с жизнью! Дамы удлинили юбки, обрядились в черное, в коричневое, в темно-синее: в знак европейской скорби.

А жизнь текла, как Сена. Как далекая Волга. Текла, холодная и равнодушная к людским страстям, к их великим войнам, к засаленным, с цифрами, нелепым бумажонкам.

* * *

Красный бархат падал и рушился; золотая лепнина взмывала и летела. Уступами, ступенями падали, вздымались валы - бельэтаж, амфитеатр, галерка. Волны партера прибывали, в волнах просверкивали нагие плечи, жемчужные ожерелья, брильянтовые колье, волнами колыхались изощренные, замысловатые прически дам, и жгучая чернота мужских смокингов говорила о черных замыслах, о суровой защите от желаний и соблазнов. Краснобархатный прибой; белый солнечный песок балконных, жарких скал. Это тоже Лазурный берег, и здесь тоже - аристократия. И здесь можно утонуть в роскошном бездонном море сиятельной публики. Сколько стоит билет в партер? Может, барону отдать стоимость, отработать?

Рауль беспомощно озирался. Глаза горели, а рот сам кривился в презрительной, надменной гримаске: юноша делал вид, что тут завсегдатай, а в Опере был первый раз. Вон, в ложе сидит черноволосая дама, в волосах - крохотная корона, усыпанная алмазной пылью; кто это? "О, сама Марья Федоровна пожаловала из Стокгольма! - согрел теплый шепот барона Раулево ухо. - Императрица в изгнанье… сколько ж ей лет, бедняжечке, а все как девочка глядится!"

Оркестр грянул увертюру, и гомон в зале утих.

Музыка обняла, закружила.

Из зала на сцену глядели люди.

Девочка, худенькая, длинношеяя, открыла рот, внимая музыке всем тщедушным, недокормленным телом. Аля Гордон, гляди и внимай! Эта опера - для тебя, ведь она о Руси, о России.

Старуха выгибала узкую жилистую спину, чуть вздрагивали высохшие руки - сейчас птичьи лапы, а через миг - вольные птичьи крылья. Мадам Казимира, глядите, слушайте! Это ваша опера - года или века назад, вы забыли уже, сколько воды утекло, вы в этой опере танцевали, и вас обряжали в костюм прекрасной половчанки, и вертелись цветные шальвары, и нанизывались на веретено времени ваши великие фуэте.

Расширив глаза, глядела на сцену Ольга Хахульская, и дрожало горло от боли и страсти, от острой, всаженной под сердце иглы воспоминаний. Плачь, бывшая тангера! Не суждено на большую сцену вернуться! А может, еще суждено?

Игорь Конев, аргентинский бедовый мачо, русский скиталец по чужим землям и морям, и ты здесь! Все-таки купил билет на русскую оперу! А может, украл? А может, выменял на краденую в толпе бурлящего чрева Парижа блесткую безделушку? Ты сидишь в последнем ряду партера, далеко от своей тангеры. Почему вы в разных концах зала? Потому что вы поссорились, и ты ушел из дома! Бросил на прощанье: Париж большой, найду пристанище! И еще издевательски прошипел в маленькое розовое ушко: "Ты мне надоела!".

Что ж, люди надоедают друг другу. Так бывает в жизни. А Париж и правда большой. В Париже все утонет: и страх, и боль, и расставанье. Ты ушел и больше не вернешься? Никогда? Скатертью дорога!

"Скатертью дорога!" - крикнула Ольга вслед Игорю, а дверь хлопнула - села на пол, сгорбилась, лицо в ладони уронила. И так сидела: весь вечер, полночи, пока не замерзла сидеть на голом полу.

Барон наклонялся к уху Рауля, шептал, щекотал щетиной. Рауль, у барона пятеро детей, берегись, ты станешь шестым! А что беречься? Это в характере русских: подобрать, накормить, обогреть - и сделать своим, своим навсегда.

Княгиня Маргарита Федоровна Тарковская сидела в краснобархатном кресле, откинувшись на спинку, поднеся к глазам лорнет: она рассматривала знаменитого танцовщика, бешеного татарина. Прыгает выше всех! Летает по сцене не хуже орла в небесах! Уже забыла о мальчике с Юга, которому она дала тысячу франков на устройство в Париже. Не думала о нем: старость, туман в усталой голове! Думала о красавце-танцоре, летающем над досками сцены. Думала: сегодня принесли икону новгородского письма, и она ее купила - всего за сто франков, всего! Именно столько продавец запросил - нищий клошар, ночует под мостом Неф, икону, должно быть, украл, да разве это ее дело? Она спасла святыню. Бог вознаградит!

Старый художник Козлов глядел, жадно ловил прыжки свежих, юных балерин. Господи, будто в Мариинке сидит! В театре Саввы Меркурьева! Веера, аплодисменты, а на сцене - одни гении, не меньше! Сегодня его друг Шевардин поет. Не подкачай, дружище! Все врут, что у тебя плохо с кровью. Ты не исхудал! Ты еще ого-го как крепок! Волжский грузчик тебе не брат! Еще слона поднимешь, ежели пожелаешь! А голос твой громоподобный еще зал потрясет, поколеблет основы и своды!

А сзади за Кириллом Козловым сидели трое, и троица эта столь славной была, что все в зале на них оглядывались, их искали меж голов и нагих дамских плеч, на них указывали, о них шушукались. Жан-Пьер Картуш, Юкимару и Юмашев. Француз, японец и русский. Три короля Большого Света. Три модельера. Три художника: вытворяли чудеса, законодатели и мастера haute couture. Сидят, отдыхают, любуются спектаклем, хлопают в ладоши. Виктор Юмашев впервые ввел в моду на Западе русский сарафан. Юкимару не только творец блестящего стиля "маленькая гейша", но и создатель изумительных духов: за ними охотятся парижские модницы.

А Картуш? О, Картуш! Картуш вне конкуренции.

За Картушем все несут невидимый горностаевый шлейф!

Картуш - любовник мадам Шапель, так говорят.

Мало ли что говорят; разве все парижские сплетни можно слушать?

- Юки, гляди, как прелестно - женщина в шароварах!

- О да, Жан-Пьер. Одновременно и юбка, и брюки.

- Я бы хотел сделать половецкую коллекцию. Она произведет фурор. В моде Восток.

- Восток всегда в моде, Жан-Пьер.

От Юкимару пахло дорогим парфюмом. Картуш потянул носом, похлопал японца по обшлагу.

- Всегда-то всегда, но я взвинчу эту моду до предела.

- Воля твоя, Жан-Пьер.

Широкоскулое, цвета спелой тыквы, лицо Юкимару бесстрастно улыбалось.

- Ах ты, чертов будда.

Картуш в ответ шлепнул японца ладонью по локтю. Юмашев глядел, хохотал беззвучно.

Скрипачи ударили по струнам, музыка развернулась ярким флагом. На сцену вышел князь Игорь. Голос певца заполнил зал, поднялся выше галерки, выплеснулся через край - на улицу, на волю. Господи, как поет Шевардин! Никому так не спеть!

Хакимов сделал широкий и высокий прыжок. Слепяще-красные шаровары мелькнули в снопе прожекторного света. Вспыхнула самоцветно, радужно рампа. Цветные лучи скрестились. Хакимов упал к ногам хана Кончака, нагло отогнул ему голову руками и впился поцелуем в ханские губы.

Зал засвистел, зааплодировал, возмущенно закричал, дамы зафыркали, захохотали. Великий танцовщик Войцех Хакимов любил не женщин, а мужчин. Что ж, вольному воля; таким он появился на свет, и если Бог допускает рожденье подобных людей, зачем Он тогда спалил Содом и Гоморру?

За троицей знаменитых кутюрье сидела, кусала губы раскосая дама с высокой, как черная башня, прической, со слезкой крупной желтой жемчужины в яремной ямке. Бывшая жена Юкимару, Марико. По прозвищу Белая Тара. Они развелись еще в Токио, до переезда в Париж.

Шевардин еле стоял на ногах. Худоба его издалека бросалась в глаза. Богатый и густой грим не спасал лицо, уже похожее на череп. Изможденный, больной, сегодня пел все равно. Он пел бы и на смертном одре. Он там и будет петь. Так и уйдет к Господу Богу - поющим: исторгая звуки, разевая усталый огромный рот с диким раструбом золотого горла.

Назад Дальше