- Он был тогда совсем маленький, даже не говорил, полтора года ему было, заболел вдруг сильно, кашлял, кашлял, жар был, вот и кашлять перестал, кашель перешел в вой, в кроватке биться перестал. Нам всем страшно стало. Я не мог ждать и сидеть, нянечка Левушку мазями натирала, водкой, скипидаром, что-то прикладывала, а я по врачам бегал. Одного привез, другого, третьего… Всех водил, а потом - впал в отчаяние. Признаюсь, веру потерял, успокоился, сел и сижу. Просто сижу и даже не плачу. Вдруг услышал, что Левушке стало легче. Я это понял по крику. Он так вскрикнул с силой, и тут все поняли, что выжил, и такое счастье на меня навалилось, так мне хорошо и покойно стало, ни с чем это не сравнить! Такое счастье ничем не достигается в жизни. Ни свой дом, ни кресло министра…
Ускользает. Приду, запишу, выведу. Какую бы зарубку… Канава, почтовый ящик. Столб. За что бы ухватиться взглядом? Поздно. Кануло. Мелькнуло что-то, как по льду сверкнувший конек. Мираж царскосельской девочки. Призрак. Пропустил сквозь себя, как громоотвод молнию, и что теперь толку шарить в этом мешке? Душа-пленка. Чужие знаки. Чужие лица. В меня можно все что угодно напихать. Пустые люди. Зачем мне все это? Зачем мне вас понимать? Никто не пытается меня понять, отчего я пытаюсь? Не сплю, думаю… Что если нет в вас ничего? Рябь на воде. Ряска. Цветение в Клеверной. Вонь. Но бывает миг. Неуловимый. Удивительный. Как эта прозрачная березка. Полыхнула молния мысли. Смерч все сместил. Шаришь там, где что-то привиделось. Что там из прошлого? Клочки. Что для будущего? Песочек из разбитых часов на уроках музыки. Что у этого мальчика в его углу было? Тетрадка, из журнала вырванная картинка. Эдгар По, Суинберн, "Давид Копперфильд". Мать пичкает его оккультной дуростью. Эликсир Парацельса. Бессмертное Братство. Сатанисты. Сфинксы. Спасение человечества. За стенкой эти, с картами и девками. Да мы с Левой в коридоре. Наша ссора не самое отвратительное, что ему приходилось слышать в этом до дыр проеденном тараканами домишке.
Борис постоял перед сонной витриной с бесполым манекеном-обрубком в манто. Новые ботинки не поместились. Сделал шаг назад. Скверная погода - ботинки не разглядеть. Новые брюки к ним не помешали бы… Пошел. И пальто… Пошел. В следующий раз… если будет следующий раз.
На Вышгород к Трюде?.. Покрасоваться в новых ботинках, дождаться, как только утихнет кашель отца…
А может, начать картины продавать? Собирать заказы? Как с подписным листом: не хотите портрет? А хотите, нарисую вашу улицу? Ваш дом? Вашу квартиру? Кошку? Сделаю дагеротип…? Хотите? Дагеротип - не фотография, это искусство! Второго такого ни у кого не будет, - только у вас! Или - себя… как образец - вот мой дагеротип… такой же хотите? Купите отражение! На этой улице тогда еще не звучал фокстрот. Неужели каждый раз буду вспоминать? En pensent d’Elle… Портрет я продал, а забыть не забыл. Как устроен ум! Одни и те же образы. Ничего неожиданного. Закладываешь в голову Рембрандта, вынимаешь Пикассо. В конце концов, жизнь становится похожей на альбом или коллекцию открыток.
Медленно выкатился трамвай. Борис дождался, вскочил на ходу. Сел у окошка. Отвернулся.
Вчера он рисовал фрагмент стены дома, - это было так давно, он только учился читать; долго ждал отца; ходил по двору, бегала детвора (мал мала меньше); ждал, пока отец сходит по какому-то делу; читал надписи на стене: Я - Петя… Он отчетливо запомнил эту надпись. Криво написанные буквы. Вчера они встали перед глазами. Рисовал всю ночь. Фрагмент стены, трещинки, неровности, щербинки. Я - Петя… Не получилось. Замазал. Еще раз. Не то. Взял картонку. Еще. Еще. Еще. Все не то. Ему не удавалось воспроизвести надпись как следует. Так, чтоб ощущалась рука того мальчишки. Того Пети. Я - Петя. Нет! Получался Boriss Rebrov, kunstnik. А Пети не было. Он изуродовал несколько папок: Я - Петя Я - Петя Петя - Я Петя.
Ничего не вышло. Такая простая вещь. Чего уж проще? Или: написать как-нибудь, никто не видел той надписи… Себя не обманешь. Обмани себя самого прежде ближнего своего. Нет, Я - Петя… Еще и еще! Если уж такое простое не могу. О чем, о какой "Вавилонской башне" речь? Его лихорадило. Он пил вино. Курил. Снова царапал на папке слова, букашек, человечков, птиц первобытной рукой забыть о картине стена это стена вот я в первый раз беру гвоздь и на стене царапаю червя крест круг человечек подходит мальчик постарше и царапает камнем паутину подходит гимназист пишет: Я - Петя.
Он исцарапал всю стену. Придется заклеить. А если фрау Метцер войдет в мое отсутствие? Как-нибудь объясню. Заплачу.
Я - Петя; Я - Петя…
Все есть фрагмент фрагмента. Большая рыба пожирает малую. Любая картина - часть целого. Человек вышел из человека, который вышел из другого человека. За каждым по пятам крадется тень бездны. За вагоном вагон, за катафалком катафалк, сосуд вываливается из сосуда. La mort est imprevisible et inevitable. Труп закопают или сожгут, барахло будет продано. Картины пойдут за бесценок на каком-нибудь аукционе.
Петровская площадь. Каких-нибудь десять лет тому. Сошел. Постоял. Закурить? Вышгород. Туман съел башни. Окутал крепость. Облепил деревья, как вата рождественские лапки. Фонари еще не зажглись. Свет пока стоит, медлит. К Трюде идти рановато. Сидеть там, слушать разговоры, пить чай, шептаться с ней. Смотреть в мертвые глазницы старика.
Широким шагом по улице Jaani. Свернул. Еще раз. Подумал о нелепом визите к теософке. Эликсир Парацельса. В ее комнате пахло гвоздикой и еще чем-то. За угол. Зачем все это? Зачем Лева так кривлялся? Может, он всегда кривляется? А я ему верю… Напрасно, не стоит верить людям. Неизвестно, что лучше - рукоблудие или Трюде. Долго курил, медленно шел вдоль мхом поеденного забора. Ржавые почтовые ящики возле калитки. Как у нас… Сколько писем в вас опустили? А в наши? Кто-то получает? На наш адрес приходят письма? На чьи имена? Какая разница…
Возвращая пленку и фотографии, Борис рассказал Китаеву историю с гадалкой (хотелось удивить), тот воскликнул:
- О! Вы отважились посетить местную Марию Ленорман? Я б не пошел. Ни за что! Не хочу знать дня моей смерти. Пусть придет неожиданно, с ножом или болезнью - мне все равно. Лишь бы быстро. Суть жизни заключается в неведении. Это делает ее необъятной. Я никогда не понимал тех, кто что-то старается вызнать на скачках - я ставил и ставлю вслепую. Стараюсь бывать на ипподромах, где никто не знает меня: терпеть не могу, когда шепчут под руку. Не хожу на проминки. Не желаю видеть лошадей до заезда. Шанс, вот в чем прелесть жизни. Слепота случая. Сама по себе жизнь скучна, а точное знание дня смерти сделало бы ее невыносимой и бессмысленной, как рулетка потеряла бы смысл, если б вы знали достоверно, что выпадет. Тот, кто играет ради обогащения, не понимает игры! Признайтесь, что не верите…
- Не знаю, - сказал Ребров фонарю, пожимая плечами.
Фонарь вздрогнул, как сонная чайка, и настороженно засветился. Улица медленно наливалась янтарем. Никого. Зябко. Он еще раз пожал плечами. Вот так: "не знаю", и так пожал плечами. Глупости. Мария Ленорман. Да, конечно, глупости. Пора наверх? На чай? Амуры…
Прошлым летом Трюде выставила его совсем рано (отец летом просыпался раньше; скорей всего, будила привычка, а не свет, и не птицы, потому что никаких птиц там не было), и на Люхике Ялг художник встретил анархиста Колегаева. Он торопился на работу. Под мышкой, как всегда, газета. За пазухой томик стихов. Было часов пять, чуть больше. Он сказал, что так рано выходит, чтобы успевать к семи на завод. С фабрики он ушел и теперь работал на керамическом заводе где-то у черта на куличках. Несколько раз так столкнулись. Ника-нор посмеивался:
- Что? Все амуры, амуры?
Ходил он, смешно поднимая ноги. Чтобы не сбить башмаки. И руками почти не шевелил, чтобы не расходилось пальто, наверное. Носил пролетарскую кепку и курил, не вынимая рук из карманов. И сигарета тянулась, тянулась… При встрече он говорил одно и то же:
- Надо бы к тебе зайти, посмотреть, что нового нарисовал. Или давай ты к нам! Мы теперь собираемся в одном месте… Послушаешь хотя бы… что-то новенькое, может, услышишь…
- Да, да, обязательно, - говорил Ребров, но так и не собрался.
Прощались на Ратушной площади. Колегаев каждый раз спрашивал:
- Ты туда? - и с прищуром кивал в сторону дома № 17. - В редакцию?
Однажды Борис соврал:
- Да, надо зайти, но сейчас еще рано. Погуляю чуть-чуть и в редакцию…
- Ну-ну, - сказал Колегаев с легкой завистью, - меня туда на пушечный выстрел не подпускают!
Засмеялся и пошел; Борис посмотрел ему вслед с чувством смутного превосходства. Кривые длинные ноги, высоко поднятый воротник, острые локотки, кепка, сдвинутая на макушку, синий дымок, несколько шагов, синий дымок.
Не хотелось бы с ним столкнуться теперь. Остановился. Амуры… Мертвый фонарь. Ноги встали, дальше не шли. Каменные дома кончились. Кругом были темные дворы и хилые сараюшки. Закурить?
В тумане кто-то пыхтел. Спрятаться? Человек спотыкался и чертыхался. Что-то скрипело. Шаг в сторону.
Галошин!
Весь влажный, в пару, в высоких сапогах и грязном фартуке поверх расстегнутого пальто. На фартуке пятно крови и масла. Точь-в-точь тот самый Галошин, каким его помнил Борис со времен Павловска.
- Боря? Не может быть!
- Я, - сказал Борис, растерянно глядя на окованное колесо тачки. Даже тачка была такая же! В ней были дрова. На миг сжалось сердце, и все вокруг стало Павловском, а он - ребенком.
- Ты здесь откуда?
- По делам, Игнатий Ефремович. По работе…
Галошин стоял, открыв рот.
- А я с рынка, - сказал он. - Мясо, рыба, дровами торгуем. Как папа, как мама?
- Хорошо, - неожиданно для себя сказал Борис, - у них все хорошо. Папа в фотографическом ателье…
- Ну да, как всегда, он… А мама шьет небось?
- Да, - сказал Борис, тихо улыбнувшись, - шьет.
- Ну да, ну да… Я так и думал, - вздохнул Галошин, - а я, вишь, дрова, рынок, дрова… Как белка в колесе! Ну а что делать? Доля такая. Ладно, покатил я дальше. Дома ждут, а мне еще к старухе с дровишками заскочить надо. Тоже ждет старая фрау. Холодный город, Боря, а?
- Холодный, - подтвердил Борис, и сам почувствовал, что душой согласился, даже дрогнул.
- Эх, думал ли когда?! Ну, кланяйся родителям!
- Обязательно.
Покатил дальше. Борис замер и стоял, пока скрежет не исчез за углом. Несколько поворотов шел, как слепой. В голове крутились реплики из этого странного разговора с Галошиным.
Куда я забрел, интересно…
Ничего не понимаю.
Ржавые таблички на домах. В большом каменном здании зажглось окно.
Тимофей слушал, как в груди матери клокотало пламя; он слушал, как это пламя горит и дрожит, как дыхание матери с хрипом прорывается, раздувая огонь, пожирающий ее жизнь. Он лежал, отвернувшись к стенке; за стенкой монотонные шаги и голоса (что-то взвешивают, решают); кто-то вошел в прихожую. Тимофей замер. Его сковал ужас. Он отчетливо услышал, как кто-то вздохнул. Кто? Кто это? Тяжелые скрипучие шаги, жалобные вздохи - старческие. Кто-то пересек их комнатку. Краем глаза Тимофей видел, как фигура склонилась над кроватью матери и зашептала. Он слов не понимал, и боялся понять. Он боялся, что если поймет… Опять кто-то вздохнул. Тимофей выскочил из кровати и не глядя бросился к двери, побежал по коридору на улицу. Затылком чувствовал кружащую над ним тень.
Юркнул во двор. Тень метнулась за ним.
К деревьям!
Бросился под ветви, обнял яблоню, прижался к ней губами, застонал, зажмурился, замер. Тень кружила, налетала, как ветер. Ветки вздрагивали. Его колотило, но не от холода, холода не чувствовал совершенно. Стихло.
Мальчик стоял так несколько минут. Слезы текли, он их слизывал, это успокаивало. Стоял так, пока собственное сердце не перестало заглушать мир. Он снова услышал, как сталкиваются вагоны, хрустит под ногами снег. Открыл глаза. Пригляделся. В темноте плыли папиросные огоньки. Хруст льда, хриплые голоса. Мальчик опустился на корточки, затаил дыхание. Две кляксы неторопливо ползли. Огоньки плясали, приближаясь. В паутине ветвей тлел желтый газовый фонарь, тусклый пособник пантомимы. Шептались. Мальчик зажмурился. Обдало дымом.
Прошли. Заскрипела и хлопнула дверь. Подождал, сделал несколько робких шагов. Лед под босыми ногами кричал. Улица была вытянута, как тело мертвеца в последней судороге. С одной стороны развилка; с другой заострившийся вверх. До блеска гололедом натертый нос уперся в тупик. Проволочные тени шевелились на желтой стене. Иней.
Мальчик долго стоял, прислушиваясь, ожидая чего-то… дуновения, знака, потустороннего подмигивания… Стоял, пока не смерзся в пустой кувшин, урну, трубу, по которой пробирается угарная мысль… даже не мысль, а шорох мысли…
Затем дверь открылась, и двое - первым топал Солодов, за ним напирал Тополев - вынесли гроб. Поместили в катафалк. Высыпали люди. Кивали, шептались, что-то бурчали себе под нос. Старушки плакали. Платки, распятие, Библия, кадило… Мальчика пронесли через прорубь, держа за руки, под мышки. Двигались толчками, порывисто. В направлении часовенки. Там поджидали, плакали, причитали. Света не было, была ночь. У некоторых вместо лиц тускло горели лампы.
* * *
Евгений Петрович был писателем, у которого еще не вышла книга; он мечтал о ней, как девственник о женщине, даже не представляя, какой будет она: сборник или роман; он представлял себе увесистый том, крепкий переплет, видел на нем свое имя - золотые тисненые буквы, но разглядеть названия не мог. Гораздо чаще мечтание о книге сопровождалось тем, что Евгений Петрович представлял себя в роли автора, который заставил всех говорить о себе, думать и жить по-другому. Он представлял, как производит на окружающих впечатление: сидит задумчиво в партере, а вокруг поглядывают и шепчутся; где-то между Парижем и Ниццей в поезде Стропилин видит прелестную незнакомку, русскую эмигрантку лет двадцати, которая читает его книгу, не догадываясь, что за ней наблюдает автор, - он мог так отчаянно замечтаться, что отчетливо видел счастливую улыбку на губах девушки.
С приближением осени приступы мечтательности учащались, становясь длинней и мучительней. Стропилин связывал это с погодой; он всегда внутренне сопротивлялся осени, не желал, чтоб она наступала, ему думалось: почему опять осень?... зачем?.. и как так быстро?.. Лето в Эстонии было коротким; он никогда не успевал ничего написать. Какие-то наброски, два-три рассказа, несколько очерков - все время забирали статьи, которыми приходилось как-то кормиться, и заметки, письма, письма и снова заметки… Редко случались ученики и, как правило, мучительно: летом дети сходили с ума (в каникулы Стропилин детей избегал; на них было лучше не наталкиваться - бесенята! - про себя называл их он). С наступлением сентября он хандрил, - хандра нападала не сразу, а исподволь, он угадывал ее по тому, с каким трудом выбирался из постели. Все лето он вскакивал au petit matin, а в сентябре будто выключалось что-то внутри, просыпался все так же рано, но лежал долго, будто поджидая чего-то; с наступлением зимних холодов становился и вовсе мрачным, с первой гололедицей его словно паралич сковывал: он не только не спешил выбираться из постели, но и чай в ней пил!
Жить бы так, чтоб по утрам не подниматься до десяти! - думал он.
- Что это была бы за жизнь! Какая роскошь! Вот что делает человека человеком, - рассуждал он, лежа в постели, помешивая чай. - Человеком становишься только тогда, когда можешь плюнуть на все и никуда не ходить, лежать и пить чай, не думая, что с того выйдет. Человек только тогда человек, когда сам себе хозяин и ни на минуту не задумывается, а что на это скажут или каким боком это выйдет, если я напишу так, а не этак. Только тогда может выказать себя гений, когда ни на кого не оглядывается, на всех плевал… Но мне б и просто поваляться в постели, как Обломову, мне б и этого валяния хватило! С удовольствием лежал бы до полудня, а потом… Потом я бы шел посидеть на террасе, чай пить, а там по террасе, через сады, на променад… и Средиземное море мне улыбается…
Он закрывал глаза: в роскошных шляпах появлялись дамы… их зонтики вращались… томный прибой платья, веер, взгляд из-за веера… пальмы покачивали листьями, поскрипывал какой-нибудь баркас на причале… на волнорез пыталась влезть волна и, выплюнув пьяного купальщика, закатывалась в обморок обратно… скуля рессорой, проезжал хрусткий экипаж; перелетали с крыши на крышу попугаи… журчал фонтан, и встречные снимали шляпы перед знаменитым писателем… а он, ко всему - славе, известности, тяжелому кресту своего гения - привычный, шел по променаду, в задумчивости… да, в задумчивости… вот как Волошин, думал Стропилин, вот как Волошин… и представлял, как тот прогуливается у моря, смотрит на айвазовские валы с террасы, Стропилин представлял горы, сады… он воображал, что посещает великого поэта, ему непременно надо его посетить… и он даже слышал, как тот, сидя в плетеном кресле, покачивая знаменитой гривой, говорит: "И как это вам такое удалось сотворить там, в вашей промозглой Курляндии?!" Стропилин сидел перед поэтом и мудро что-нибудь отвечал, каждый раз придумывал что-нибудь новое… а потом были другие: Горький, Алексей Толстой, Рерих… большие имена, большие имена… все озадачены… поражены… задеты за живое… Стропилин с каждым переговорил вот так, запросто, каждому сказал, что должен был сказать, упрекнул, высказал свои pro et contra; лежа в постели, потягивая третий стакан чая, он представлял, как произносит торжественные речи, как приезжает в Париж, встречается с Буниным, Алдановым, Ходасевичем et cetera, et cetera. Лица выплывали; каждому он что-нибудь сказал. С тумбочки брал портрет Блока и думал: эх, жаль-то как - не дожил!
С такими мечтами он просыпался, шел в гимназию, возвращался, и те же мечты нападали на Стропилина перед сном; он долго лежал с закрытыми глазами, напряженный, не замечая, что жена прислушивается к его дыханию, понимает, что не спит, и мучается.
Эти мечтания перебивали разные беспокойства. Одно засело настолько прочно, что Евгений Петрович устроил переполох с беготней по докторам, перепугав всех.