Харбинские мотыльки - Иванов Андрей Спартакович 19 стр.


Февраль 1927, Ревель

Несколько раз снился Париж, только был он в моем сне какой-то петербургский: огромные проспекты, дворцы, фонтаны, толпы людей и экипажи, моторы, над каждой улицей висел разноцветный дирижабль с фонариками, которые мигали, по Невскому проехал поезд, и я спросил кого-то: откуда Невский проспект в Париже? - Мне ответили: C’est le boulevard de Nevski, - и я успокоился.

Собираю картину, а она меня.

Апрель

Времени нет
ножницами воду
делаем вид

Трюде к отцу приставлена судьбой, а я судьбой от всех отрезан. Я почти ничего не делаю, чтобы жить, и ничего не жду. Зачем я нужен? Спрягаю глаголы. Чего ради живу? Идет дождь, смотрю на дождь; идет снег, смотрю на снег. Ветер срывает лепестки - смотрю им вслед. Если жизнь воспринимать не как историю, но единовременное существование всего живого, то получается что-то вроде пыли в луче света.

Как monsieur Leonard сказал глядя на наш семейный дагеротип: II n’y a pas de lumiere sans ombre. Mais en effet tout est lumiere!

Во всех смыслах верно: всё есть свет (даже там, где тень!).

14-е мая 1927, Ревель

всерьез начал сборку - все валится из рук (попробую в следующую пятницу)

Июнь

ласточки, как тогда, летали, голова разболелась; тучи стянули небо, - как тогда, весь день и особенно вечер был такой, как после "Эрика", только гроза так и не прорвалась, ушла, и где-то за городом

* * *

собирал зеркальную часть Тщеславия. Выставил куколок. Долго крепил и настраивал зеркала так, чтоб они уводили в бесконечность (колоннада - самое трудное). Оторвался, повернулся за чем-то и вдруг понял, что нахожусь в чужой комнате: стою перед столом и не узнаю стол, этого стола не было - лампа, книги, тетради, фотографии - все не мое; и окно не узкое, а широкое, большое, от пола до потолка, с видом на незнакомый город: широкая река и мост над ней, но совершенно точно - не Петербург, - в этом городе я никогда не был. По мосту ехали автомобили, шли люди… Все были маленькие, словно я смотрел на мир с высоты птичьего полета. Перехватило дыхание. Я повернулся к моей картине - все на месте, шагнул в ее сторону и вошел в свою комнату, оглянулся: мой стол, мое окно, и мой вид из окна. Покурил, попил крепкого чаю на кухне, попался фрау Метцер, опять она меня встряхнула вопросами по поводу того, что я не убираю и в коридоре хлам. Кроме того, я так и не внес свою долю на картофель, кабачки, тыкву, мясо, вино и пр. Упрекала. Но как я был рад слушать ее упреки. Как я был рад! Как хорошо! Сказал, что дам денег и заплачу за комнату. В комнату идти не решался. Сидел и чай пил. "На кухне не надо курить, - сказала она. - В коридоре в окно курите! - И опять: - Ну, так будете платить или нет? Когда мне ждать? Завтра? В новом году?" Я предложил ей пойти со мной (все-таки страшновато было одному). Пошли в комнату вместе. С ней комната вела себя подобающим образом, присмирела, ничто не таращилось. Фрау Метцер заметила, что ей все равно, что я тут клею или мастерю, но чтоб после было убрано, и: "Если что-то попортите, сами ремонтируйте!" Я пообещал, что так и будет. Дал денег. Ушла. Выпил вина, успокоился.

* * *

Стропилин отказывал себе во многом. К этому он привык, ибо отказывал себе во многом с детства, - но в последние годы он дошел до крайности, какой никогда прежде не знал, а только наблюдал в других людях и, обнаруживая в себе эту крайность, пугался, потому что не знал, что может за этим последовать. Его пугали умонастроения людей, с которыми он переписывался, и в которых он подозревал ту же крайность, и себя сдерживал, не писал им. Его раздражали лица людей в экипажах, и особенно тех, что усаживались в экипажи у Михайловских ворот, его возмущали лица людей, которые выходили из Ревельского клуба, - и он перестал ходить мимо Михайловских ворот. Его оскорблял вид женщин, что выходили из магазина Mood, их голоса его раздражали; он чувствовал себя совершенно раздавленным после разговора с человеком, который был одет лучше его, а если тот работал в каком-нибудь банке да к тому же говорил по-эстонски, а таких становилось все больше и больше, Стропилина охватывало беспокойство, которое было невозможно унять несколько дней. (Отчасти он понимал, что ненавидит Федорова именно за это; Федоров для Стропилина был сильным источником беспокойства.) Евгений Петрович избегал людей; он переставал здороваться с теми, кому удалось издаться, даже если книга была, в сущности, дрянь. Годы шли, а его книги все не было, работы подходящей тоже не было, как и надежды, что в череде однообразных дней будет хотя бы проблеск. Русские гимназии и школы закрывались. Все трудней и трудней Евгению Петровичу удавалось найти средства для издания журнала, в котором все меньше и меньше желали печататься, а если несли, то безоговорочно упрямствовали, не желали, чтоб он корректировал и делал замечания. Все это его угнетало. Мысли о том, кем будет его сын, не давали покоя…

"…ведь невозможно предугадать, кем станет этот улыбающийся мальчик, пусть он трижды мил, любезен, опрятен, прилежен и т. д. - может быть, в грядущем он станет анархистом, как Колегаев, или, как Ребров, будет ходить, неприкаянный. Был на днях у его дяди, Николая Трофимовича, зашел разговор о племяннике. Вернее, признаюсь, я сам подвел: хотелось услышать, что Николай Трофимович думает о Борисе.

- Борис на отца своего сильно похож, - сказал Николай Трофимович. - Совсем как он. Изобретатель. Я выкупал мамины драгоценности, которые сестра закладывала, чтобы выручить их всех. Он в долги со своими изобретениями залезал. Не умел вести дела. Работал там и тут, все мечтал о собственном ателье. Так ничего и не вышло. Уедет куда-нибудь, увлечется, а потом шлет телеграммы. Все так и утекало на опыты. Движущиеся картинки. Аппарат на колесах. Аквариумная дагеротипия. Фокусничанье. Бедных тоже жалел, сами как церковные мыши…

Мы немножко подвыпили с Николаем Трофимовичем; я - немножко, а он уже выпивши был, когда я пришел, и как еще выпили, он совсем разошелся. К нам подсела жена его, немка, тоже себе налила ликеру, и тут между ними разыгрался небольшой семейный спектакль.

Грета сказала, что Борис к ним приходит и назло сообщает неприятные вещи о том, как другие русские плохо живут, чем пытается задеть, как она считает, Николая Трофимовича, корит его этими россказнями. Например, она рассказала, как Борис приходил к ним как-то насчет писательницы ходатайствовать (насколько понимаю, речь шла о Гончаровой), а после того, как она умерла, приходил, описывал, как прошло на похоронах, говорил о ее несчастном мальчике, которого отправили куда-то в приют.

- Он это не просто так говорил, - настаивала Грета. - Не просто так. Он говорил так, словно мы обязаны были взять того мальчика к себе!

- Ну, что ты, нет, конечно, - отвечал Николай Трофимович.

- И еще подпись твою получить хотел, лотерейные билеты приносил, как будто мы очень богатые благотворительностью заниматься. Он не ради нее это делал, а тебя этим пытался уколоть, - сказала Грета и похлопала Николая Трофимовича по руке, и мне это показалось в высшей степени ироническим жестом. Похлопала нежно, улыбнулась, но все это был театр!

- Да нет, - отмахивался Николай Трофимович. - Зачем бы ему это надо было? Меня уколоть…

- Он обиду в сердце носит. Винит тебя. Хотя если и винить тут кого-то, так меня. Но это не имеет значения, потому что никто не виноват. И ты это должен понять и не думать.

- Да я и не думаю.

- Думаешь, я знаю, думаешь, - сказала Грета, повернулась ко мне и, твердо глядя в глаза мне, произнесла: - Ночи не спит, ворочается, думает.

Грета несколько раз в тот вечер сказала, что девушка Трюде, с которой все мы видели Бориса не раз (они вместе работают), очень хорошая. Несколько раз повторила:

- Я знала ее мать. Хорошая была женщина. Трюде в мать пошла. Ухаживает за слепым отцом. Это очень хорошая девушка.

Несколько раз повторила. К чему бы это? Говорила она так, словно хотела каким-то образом надавить на Николая Трофимовича, чтобы он что-то объяснил Борису. Женить она, что ли, хочет его? Но зачем ей это? В любом случае, Николай Трофимович усмехался, он пропустил ее слова о девушке Трюде мимо ушей.

В конце, когда Николай Трофимович вышел в уборную, Грета мне сказала, что у него со здоровьем что-то совсем разладилось в последние дни. Я это и сам знал, и навещать ходил, - потому и пришел, в конце концов, - она так сказала, точно я не знал этого и забрел случайно. Неужели не поняла?

- Все было ничего-ничего, и вдруг пошло-поехало.

На глаза навернулись слезы! Это было так неожиданно: она схватила платок и заплакала! Мне стало страшно, будто Николай Трофимович не в уборную вышел, а умер.

Я быстро собрался, попрощались, и ушел. В тот вечер у меня было очень тревожно на душе, я шел и думал: никогда не знаешь, как и когда это может схватить. Все это так неожиданно. И то, как жена Николая Трофимовича схватила платок, вышла, заплакав, мне не давало покоя. Точно это сигнал мне был какой-то, знак об отчаянии каком-то, в каком они там находятся.

Может, все это уже в ребенке есть: и смерть его, и обиды, и таланты делать добро и гадости - всё!

Эх, пишу я эти слова и думаю: кем он станет, мой мальчик? Каким будет? Каким его люди воспримут? Будет ли он, как Николай Трофимович? Или, как Борис, будет ходить и обижаться на людей, говорить с ними странно? Как тогда в парке, наговорил бог весть чего, не закончил и ушел, весь загадочный. Или сделается истериком, как Тер-никовский?

Кстати, Терниковский опять оскандалился. Бойкотировал со своими монархистами Милюкова, и теперь его выслали на острова. Наконец-то! Инцидент был очень неприличный. Милюков приехал с лекцией "Грозит ли война Европе?", но за неделю до приезда по городам уже распространилась мерзкая листовка, по всей видимости, написанная самим Т., в которой он призывал дать отпор предателю Милюкову, саму лекцию Т. назвал "зловредной". Милюков приехал, ни сном ни духом, я видел его: он улыбался и был очень оптимистично настроен. Не успел он подняться на сцену театра "Эстония", где присутствовало более ста человек, в том числе чины и государственные деятели, как выскочил какой-то однорукий в сером офицерском костюме северо-западник из бывших "верных", и давай выкрикивать ругательства в адрес Милюкова. Инвалида немедленно арестовали. Он был не в себе, хохотал и размахивал одной рукой, и та взлетала как-то неестественно, будто неживая. Затем расследование, суд, все наскоро, выслали пятерых, включая Терниковского. Тут же в "Возрождении" появилось анонимное письмо - по насмешливой, залих-ватски-хулиганской манере легко догадаться, кто написал его…"

осень 1927, Ревель

Фрау Метцер была со мной необыкновенно вежлива (я ей вперед заплатил). Улыбалась. Несла в руке букет снежноягодника. Толстые белые ягоды. Шла и любовалась. Никогда не понимал ее страсти к этим цветам. Что в них? Я спускался за почтой.

- Вам там письмо пришло, лежит на столе в кухне, - сказала она, умиляясь букету, и пошла дальше по лестнице. - Наверное, от барышни, - добавила насмешливо.

Все ждет, что я барышень начну водить. Не дождетесь! Сама себе букеты делает. В пятьдесят пять лет с таким картофельным носом ничего другого не остается. На ступеньках несколько ягод попалось, подобрал.

Был у Н. Т., приходил отец Левы; доктор Мозер и еще один, с кем Н. Т. в бридж по субботам играет; говорили о пустяках, Н. Т. вычитал из газеты, что Клеверную уведут под землю, а мост уберут, - обсасывали это. Дмитрий Гаврилович потирал ладони и приговаривал: "Давно пора, давно пора!" Он был так доволен, точно это был им самим задуманный план.

Часть III

Глава первая

1

Вера Аркадьевна написала, что Тимофей и Иван ходили в Новый год на Ратушную площадь, и - случилось несчастье: во время фейерверка одна ракета разорвалась рядом с ними, большая искра угодила прямо в глаз. Борис сперва подумал, что Тимофею в глаз попала "искра", но затем понял, что - нет, Ивану, потому что с тех пор Тимофей все время с ним, в больнице сидел подле койки каждый день, а теперь и вовсе к Каблукову перебрался, и самое страшное - себя винит в том, что случилось. Тимофей тоже написал, в красочных подробностях - используя медицинские термины, описывал процедуры, которые, когда Каблукова отпустили домой, сам делал, выполняя роль сиделки (промывал рану, менял повязки, давал лекарство). Он готовил, стирал, работал, и все равно - задолжали и пришлось съехать. Вера Аркадьевна приютила Тимошу у себя, а Иван лежал в чулане ее букинистического - за ним и Ольга приглядывала, и сторож. Сторож жаловался: Иван по ночам кричит. Спрашивали: что такое? Он отвечал, что задыхается. В конце концов его временно поместили в больницу, где присматривал за бедными туберкулезниками доктор Фогель. Вера Аркадьевна писала, что с этого времени у Тимоши начались странные душевные расстройства, которые она не бралась описывать, настолько они были из ряда вон выходящими. С таким я еще не встречалась, написала она.

Борис собирался, думал, как бы приехать, но не выходило; что-нибудь да отвлекало, не пятое, так десятое. Он был слишком занят своей картиной; точнее - уже не самой картиной (он закончил ее), сколько собой, образом kunstnika и той небольшой популярностью, которую он снискал в узких кругах благодаря выставке. Это событие выбило Реброва из колеи, он совершенно потерял чувство времени. Саму выставку он и не почувствовал. Она прошла как во сне. Будто и не с ним. Его больше поразило то, что картина завершена. Он не верил в это. Все получилось слишком неожиданно. Борис, ничего не планируя, взял и собрал муляж "Башни" в несколько дней. Это было во время его непродолжительной болезни. Он сидел дома и пил горячее вино с медом, возился с тканями, которые раздобыл у фрау Метцер в сундуках на чердаке, пристроил их на стульях, сделал амфитеатр с львами и гладиаторами, заполнил ряды самым разнообразным людом, воздвиг картонный корпус башни из коробок, находчиво обклеил их вырезками из газет и книг, что оставались после художника. Фрау Метцер они все равно не нужны… Сначала было страшно. Книги были толстые, важные, как живые. Кожаные переплеты потемнели, на свету отливали синим. Или это только казалось, что они отливают синим? Если бы не жар, вряд ли осмелился. Казалось, кто-то подглядывает. А как первые страницы вырвал - с корнем (из Abhandlung von der Fuge), дальше щелкал ножницами увлеченно, с некой одержимостью, даже голова кружилась от дерзости.

А что, все равно старье, никому ненужное…

Брал Philosophie des Unbewufiten, вертел ее в руках, перелистывал, думал: вот читал ее, читал, чувствовал себя дураком, ничего не понимал, мучился, боялся карандашом оставить пометку, а вот сейчас ее ножницами! Брал другую - Allgemeine Kulturgeschichte der Menschheit - и не читал вовсе, чик!.. чик!.. Geist der Zeit - чик-чик-чик!

Назад Дальше