Харбинские мотыльки - Иванов Андрей Спартакович 20 стр.


Выстроил фон из старого задника, который выклянчил у мсье Леонарда, закрепил его теми же книгами, использовал их как подпорки; разместил зеркала, подвесил кусок дирижабля, облака со свечкой в лампаде, одно за другим, круг за кругом выстроил Ад, расставил куколок в нишах, картонных коней - в ванночке с водой и камнями. Сам не заметил, как чулан опустел, и не сразу понял, что готово. Все решили ткани, шептал он себе под нос. И не верил… Нет, не верилось, что вот оно! Двигал лампы, ловил свет, рисовал и фотографировал творение; сбегал к французу, привлек его. Тот пришел со своими осветительными приборами, аппаратом, пластинками. Француз сперва скептически осмотрел гору мусора и побрякушек, сделал несколько дагеротипов, проявил и пришел в восторг. Прибежал, потрясая пластинками: Formidable! Etonnant! Miraculeux! Дивился и рассматривал le montagne de bric-a-brac, пытаясь постичь, каким образом весь этот хлам организуется в целое на картинке. Отправились вместе к Тидельманну, показали ему; тот подмигнул Борису, похвалил, купил экземпляр и разрешил вывесить остальные у себя в ателье. Сделали еще несколько дагеротипов, быстро нашлись покупатели. Борис с неделю рисовал le montagne с разных углов, никак не мог остановиться; француз приходил еще раза три с новыми пластинками, принес свой старый "юпитер"; Ребров мехами раздул побольше пыли, которую собрал на чердаке, на газеты, француз не понимал, зачем пыль, пожал плечами, снял сквозь пыльное облако, на следующий день снова прибежал, потрясая пластинками, просил Бориса нагнетать пыльное облако, делал еще и еще снимки с магниевой вспышкой! Пришел Ристимяги, увидел кучу, картины на стенах, хватал воздух ртом, как рыба, прижимал руку к груди… убежал, пришел через день, сообщил: подыскал галерею! Отправились к хозяину галереи Юхану, кроме галереи тот владел "художественным кафе". Юхан сказал, что работ для выставки маловато, свел Бориса с Ханно, художником лет сорока, который жил в башне на улице Лаборатоориуми. Хозяин галереи посоветовал им выставить свои картины вместе. Ханно рисовал, сильно подражая Мунку. Он жил неподалеку от музыканта и поэта. Кажется, гомосексуалисты, подумал Борис. Этим было лет по двадцать пять, и они вели себя совсем неприлично: щекотали друг друга, как дети, и хихикали. Все трое сильно пили и что-нибудь вытворяли: выламывали из стен камни, швыряли ими в кошек, на веревочке соседям под окнами спускали ботинки, мочились на черепичные крыши, выбрасывали в окно подожженные газеты. Они совсем не говорили по-русски, чуть-чуть говорили по-немецки и все время смеялись, им все казалось смешным. Скажут слово по-немецки и хватаются за животы. Ханно бывал серьезным, ему понравились работы Реброва, он оценил дагеротипы. "Такого я еще не видал", - сказал он. Расставил свои работы, все они показались Реброву сильно вторичными, подражательными, но он их хвалил, конечно, тоже. У Ханно было много журналов, они часами просиживали над ними, пили водку и рассматривали картинки, а Ристимяги переводил, быстро уставал, правда, пьянел и плакал, на что-то жалуясь. Поэт с музыкантом все время что-нибудь пели и играли, танцевали и хохотали, заводили граммофон и кричали что-нибудь неприличное вслед ковыляющим прохожим. Они были такие шумливые, у Реброва начинала болеть голова. В башне было холодно. Некоторые окна были заделаны подушками или картоном. Отобрав дюжину картин, что тематически и по цветовым тонам совпадали с "Вавилонской башней" Бориса, сделали выставку, пришло много народу - Николай Трофимович, Соловьевы, Стропилин и пр. Большую фотографию Реброва с Ханно поместили в Vaba Maa, Ристимяги написал небольшую статью. Несколько дней пили… но потом Борис спьяну что-то ляпнул; кажется, что-то вроде того, что эстонское искусство сплошь подражательное, в нем нет ничего оригинального, и уснул в кресле… Проснулся от холода на улице возле мусорного бачка, все так же сидя в кресле, на нем была его шляпа, на коленях лежало пальто, на плечах - снег. Оделся, обиделся, ушел.

Через неделю он поехал в Тарту. Произвел сильное впечатление на местную публику. Приезда ждали с нетерпением. Прочитали статью Ристимяги (там читали по-эстонски); кроме того оказалось, что, пока он пил в башне на Лаборатоориуми, в "Последних известиях" вышла о нем заметка, крохотная, и все же… Для него это был сюрприз, но он скрыл изумление. Неровен час, подумают, деланно удивляюсь - кто поверит, что газет не читаю? У Веры Аркадьевны собралось человек десять… и новые шли и шли… Это был настоящий фурор! Накануне отъезда в Тарту, Федоров сообщил Борису, что помещает в своем журнале его миниатюры, которые не решался опубликовать прежде, и фотографии, добавил, что с нетерпением будет ждать новый материал. Борис и это всем рассказал. Все всплеснули руками: будем с нетерпением ждать!

Ребров пробыл в Тарту три дня. Народ шел. Несли свои стихи, рисунки, фотоальбомы, точно хотели, чтоб он благословил. От стихов сразу началась головная боль; от акварелей заслезились глаза; фотоальбомы вызвали натуральную рабочую усталость и раздражение: они были набиты любительскими расплывшимися снимками ("а это я" - перстом тычет в сизое пятнышко), из сорока один стоящий: человек с велосипедом в лесу возле пня, - хозяин альбома признается, что не знает, кто это такой, откуда взялась фотокарточка, но даже не сам человек удался, а блестящий велосипед и орешник с белками (как всегда, что-нибудь безымянное). Было много миниатюрных фотографий, величиной с марку (всюду экономят), - Ребров ненавидел такие заказы, он их делал сжав зубы (самое неприятное, что потом они просят их увеличить). Передавали из рук в руки - смотреть хотели все. Он путался. Фотографии мелькали. Редко встречались фотокарточки иностранного происхождения, они были ярче: более желтоватые - Берлин, более металлические - Париж, в рижских ателье портреты делали с избытком света, в котором растворялось всякое выражение, отчего в глазах появлялся испуг (Ребров ухмыльнулся: латыш, который недолго работал у Тидельманна, проделывал с клиентами тот же трюк - ослеплял лампами, а потом снимал, при этом он всегда улыбался, за глаза его звали Folterknecht). Альбомы несли в ужасном количестве; гимназистка попросила экспромтом написать ей в альбомчик стишок; девушки за чаем тихонько пели; сестра Веры Аркадьевны связала шарфик - ему. Мелькнуло что-то знакомое. Ну-ка, ну-ка… Световой овал, наклон головы, дубовая ручка кресла, так и есть - в левом углу родной блинт Tidel. На второй день пришли два местных поэта и три писателя, которые давно печатались, и все их знали, только Ребров не знал. Писатели были много старше Реброва, им было порядочно за сорок, они выглядели весьма внушительно: седые бороды, густые шапки волос, суровые черты. Один приехал аж из Обозерья, про другого говорили, что он не вылезает со своего хутора никогда, а тут - такое событие… он был чуть ли не в прадедовском камзоле! Поэты на их фоне выглядели слегка инфантильными; Борису показалось, что они даже говорили стихами. Писатели величественно сидели, пили чай и на Реброва посматривали. Поэты все время вскакивали, ходили, щебетали с девушками. Борис смущался. Озирался. У него кружилась голова. Писатели говорили узловато, Реброву в каждой фразе чудились скрытые смыслы. Вокруг него разбрасывали сети из имен, названий разных обществ и кружков: Кайгородов, Обольянинова-Криммер, "Черная роза", "Среда"…

- Да, знаю, - отвечал осторожно кунстник, - посещал. Но ведь это все Куинджи. Это не мое.

- А советские художники вам нравятся?

- Филонов.

- А с кем из ревельских художников вы знакомы лично?

- Мсье Леонард, парижский дагеротипист, сейчас проживает в Ревеле. Арво Пылва, покойный.

- А бывали на выставках Ars’a?

- Бывал, но… выставка Добужинского произвела самое сильное впечатление, да, пожалуй, что самое сильное…

- А как вам картины Андрея Егорова?

- Очень нравятся. Кстати, Арво Пылва и Егоров дружили, рядом продавали картины на рынке, я часто их видел вместе.

- Вот как! Расскажите!

И он рассказывал, хотя не был уверен, что человек, которого видел со стариком на рынке, был тот самый глухонемой художник, которого ему показали несколько позже… Но какая разница?

Они расспрашивали о ревельских журналах и личностях, Ребров робко произнес несколько слов о Стропилине. Они пили чай и сопели; художнику стало неловко, он поторопился уйти, сказав, что, собственно, приехал не за тем… а навестить Тимофея и Ивана Каблукова, с которым приключилось несчастье: выбило глаз. Быстро собрались, поехали с Тимофеем в больницу.

Странности, о которых писала Вера Аркадьевна, проявили себя не сразу; всю дорогу Тимофей читал ему свои стихи, художник почти не слушал - он перебирал в уме сказанное, и все представлялись ему эти писатели с поэтами, как они сидят и на него смотрят, он думал о том, какое произвел на них впечатление, пытался увидеть себя их глазами, переживал, стихи Тимофея пролетали мимо, он рассеянно улыбался ему, выловил пару строк и повторил их, заметив - а вот это особенно хорошо - и довольно с него, он много болтает… Да, Тимофей стосковался по художнику, он его ждал, а когда тот приехал, сильно ревновал ко всем: Тимофею казалось, что художник его не замечает, со всеми говорит, а ему так, полслова, и все, поэтому теперь, в цвайшпеннере, рассказывал все, что уже описал в письмах, и сверху того говорил, что был в Риге и Вильнюсе от гимназии, но теперь, когда такое случилось, гимназию надо бросать. Это поразило Бориса, он заметил, что сказав это, Тимофей посерьезнел, напрягся, как перед прыжком или дракой.

- Как это бросать? - спросил Ребров и подумал: а какое мне дело? Я ему кто? Отец, брат, дядька?

- Подъезжаем, - сказал Тимофей. - Вот и больница. - Посмотрел на Реброва чужим взглядом и добавил: - Если бы я не повел Ивана на площадь, был бы у него глаз теперь.

Ребров с ужасом понял, что тот даже в голосе изменился, заговорил, как Иван Каблуков, с той же интонацией, так же злобно выдавливал из себя слова, будто ненавидя их. Только что он был собой, читал стихи, рассказывал школьные анекдоты и вдруг - за несколько секунд - стал совершенно другим, каблуковским волчонком!

- Я виноват в том, что с ним произошло, и должен эту вину искупить!

Тимофей достал из кармана черную повязку, нацепил ее на глаз и так пошел на встречу с Иваном.

На следующий день в книжном Борис случайно встретил Милу За-секину:

- Вера Аркадьевна мне звонила, но я не смогла прийти. Очень жаль! Как рада, что я вас встретила! У мужа гости, они выпивают, курят, обсуждают дела… к нам пригласить, увы, не могу! Но это хорошо: дела - это хорошо. Поначалу совсем не знали, как жить. В Коппеле в таком доме жили, просто ужас, все там болели, туберкулез ходил, сифилис, я в бухгалтерии, потом машинисткой, у нас дочь была, слышали, наверное…

Ребров притворно погрустнел, пробормотал соболезнования. Сказал, что знает, бывал у Гончаровой. Мила говорила быстро и как-то неряшливо, некоторые слова не договаривала и все время улыбалась, снова и снова бросала на него взгляды.

Ей, наверное, за тридцать пять уже, думал Ребров, твердо встречая эти взгляды. Она смеялась, рассказывала смешные случаи "из нашей убогой провинциальной жизни".

Развращена до крайности и даже пошловата… Что становится с женщинами в провинции… В данном случае это хорошо…

Как крепко сидит грудь! Талия и губы…

Зашли в кафе.

- Я Вере Аркадьевне еще тогда сказала, что знаю вас по Ревелю, что вы - такой талантливый художник, такой интересный мужчина! Наконец-то все оценили! - Ребров притворно засмущался, но сам жадно глотал ее вздор, присматриваясь к морщинам у глаз: Не красится… тридцать пять или сорок, какая разница… даже если сорок… такой рот, такие глаза… О! Вот это-то и взводит! Сорок! В ее тело впечаталась похоть… С нею можно многое, чего ни с Трюде, ни с другими не станешь даже пробовать… Все мужчины, что прошли через нее, оставили в ней отпечаток своей похоти… Они вылепили из нее настоящую сучку…

- …так она мне чуть ли не первой позвонила: ваш художник из Ревеля приехал! Сказала: приходите к нам на чай! На чай я не смогла…

- Ну вот, кофе пьем, - сказал Ребров.

Мила улыбнулась, посмотрела на него томно и, хищно понизив голос, проворковала:

- Жизнь у нас тут, Борис, серая. Одни дожди… Одна тоска… Видите, даже такая маленькая вещь, как ваш приезд, для всех нас - событие! Я на чай не смогла прийти, а теперь у меня весь вечер свободный… Вы где остановились? В гостинице или у Веры Аркадьевны?

- В букинистическом у Веры Аркадьевны…

- Какой ужас! В этом чулане! Как вы там живете? Идемте, немедленно мне покажете, это, должно быть, ужасно, и надо непременно что-нибудь предпринять!

Вечерело. Они пробрались в букинистический. Он со спичкой в руке провел ее, обжег пальцы. Нащупал свечи… Зажег.

- Вот так, - развел руками: на столе стакан, в стакане - пусто; свеча в блюдечке на окошке с паутиной. Мила вздохнула, сказала, что, к сожалению, не может его пригласить к себе:

- Мда… Ну и ну! Ну и Вера Аркадьевна! Так же нельзя!

- Ничего, ничего, - говорил художник, чувствуя, как ее духи кружат ему голову, наполняют комнату какими-то другими оттенками. Он смотрел на нее. Мила расстегивала пальто. Шорох ее одежды возбуждал. Он даже слышал ее дыхание. Наверное, сознательно так громко дышит… или тоже возбуждена… Да… возбуждена…

- Эх, выпить бы сейчас! - воскликнула неожиданно Засекина и засмеялась. Ребров развел руками. Она достала из несессера маленькую металлическую фляжку, потрясла ею в воздухе, фляжка блеснула.

- Есть во что налить? А, к черту! - Открутила крышку и, запрокинув голову (шея, ключицы, родинка), сделала глоток, поднесла кружевной рукав левой руки к губам и, зажмурившись, издала горлом звук томления. Протянула фляжку ему. Он быстро отпил. Поймал пальто… Жест: бросьте куда-нибудь… Бросил на топчан. Она отвернулась от него, сдернув с плеч тонкий платок.

- Что у вас тут? Книги, книги… - говорила Мила. - Вы тут, как в склепе…

Вздохнула, откинула руками волосы, выгибая спину. Он впился в ее шею, потемнело в глазах, волосы упали ему на лицо, он вдохнул их аромат и застонал. Она засмеялась, потягиваясь, и сказала:

- Какой голодный зверь.

Почувствовал ее руку на своем члене. Сжал груди, прижался к ней сзади. Она потянула платье наверх. Он загребал складки материи рукой.

- Какой нетерпеливый…

Платье не давалось, где-то что-то застряло. Она засмеялась, потянула, хрустнуло. Он наваливался на нее, она упала вперед на кресло, засмеялась еще громче. Он задрал платье, стал щупать ее ягодицы, сжимать мякоти, рычать, впиваясь ей в шею. Достал член и прижался к ее голым ягодицам. Потерся о них… возбудился еще сильней, до хрипа…

- Подожди, - задыхаясь, сказала она, вырывая что-то между ног, с треском, раз - и он вошел в нее…

- Не спеши, - говорила она, - не так быстро… не так…

Он прижал ее к стенке, вошел до конца и замер. Потянул за плечи назад. Она подалась, оглянулась на него рабским взглядом. Он улыбнулся, забросил ее густые черные волосы вперед, провел пальцем по выемке, крепко взялся за талию, ударил членом, еще, еще, еще…

15 февраля 1930

Мила коллекционирует безделушки. Но это, как она сама выражается, не простые штучки, а все они когда-то принадлежали аристократам, до дыр изношенные вещи; костяной веер немецкой баронессы; на тень руки похожая перчатка французской маркизы (именно одна перчатка), нитка жемчуга, гребень, корсет… столько хлама! Даже есть игрушки, куколки, механический басенный квартет: мартышка хлопала в ладоши (тарелки, по всей видимости, отвалились), медведь держал обломок трубы, у осла осталась только скрипка, а вместо козла был один контрабас с ключиком, завела: кто в лес, кто по дрова. Первой умолкла ленивая мартышка, остальные долго скрипели и дергались, запоздалые ноты помаленьку отмирали, задевая за нервы, звякали и гудели тревожно.

Она любит фотографироваться в машинах; ей идут мужские костюмы, особенно спортивного покроя, брюки-галифе, военные сапоги на крючках, кожаная шляпка с круглыми очками и здоровенные перчатки по локоть.

Они часто бывают в Париже - там она всегда что-нибудь покупает на блошином рынке; ездят в Ригу и Варшаву, наведываются к антикварам, набивают свои чемоданы всякой всячиной. Мила говорит, что они подумывают открыть свой магазинчик.

В ее шкафчике огромное количество полок и ящичков, каждый ящичек запирается на ключ. Чего там только нет!

"Каждая вещица имеет свою историю". Хмурит по-детски брови.

Когда-то она мечтала стать аристократкой. Так она воплощает свою мечту: ходит по ломбардам, выкупает заложенные обедневшими аристократами браслеты, серьги, кольца…

(Хотя, скорей всего, антиквары морочат ей голову.)

С ней было просто. Он приезжал к Тимофею, останавливался в букинистическом Веры Аркадьевны, та звонила их общим знакомым, все собирались, читали стихи, обсуждали, что попало, вечером она приходила к нему. Когда муж уезжал по делам - он разъезжал с какими-то коммерсантами - Ребров, получив заранее открытку с памятником Калевипоэгу или Барклаю де Толли, с какой-нибудь мызой или мостом, выезжал в Тарту, оставался у нее. Они жили на втором этаже в каменном доме с мансардой на улице Стадиони. В округе было много собак, которые шныряли по пустырю или стаей носились по немощеным улочкам, иногда пробегали стайки крыс, выскочив из-за забора, проскакивали между ног. Дом Засекиных был единственный каменный (не считая кирпичной церкви), окнами выходил на психиатрическую лечебницу - мрачное квадратное здание, в котором ощущалась внутренняя сдавленность, с облупившимися стенами, ржавыми решетками и позеленевшими подоконниками. Прилипнув щекой к стеклу, за окнами сидели больные, высовывали языки, ковырялись в носу; обычно обритые наголо, тощие или до безобразия раздувшиеся, тоскливо посматривали на улицу. Смотреть там было не на что, но сумасшедшие все равно липли к окнам.

- Там есть и женщины, которые показывают себя, - рассказала ему Мила, - снимают с себя одежду, прямо стоя в окне. Очень много сифилитиков. Случается такое увидеть, что потом снится, просыпаешься в поту… Тоска у нас, как видишь. Иногда так возьмет за душу, самой хочется раздеться и на подоконник!

Назад Дальше