– Да как же так, Андрей? Неужто верно? – поднимает Анна крутые брови.
– Верно. Только у вас, у мужиков, глаза завязаны.
Как-то вечером Анна сидела у Андрея. Она шила рубаху, негромко напевала проголосную:
Уж ты гой еси, да ты светел месяц,
Хоть светло ты светишь,
Да не по-прежнему…
Андрей крупными шагами ходил из угла в угол.
Ой, потакаешь ты,
Как ворам, плутам, разбойникам…
– Анна, – остановился Андрей и взял ее за руку. – Хорошо ты, Анна, поешь. У тебя столько слез в голосе… грусть…
Девушка перегрызла нитку, отложила шитье и сказала:
– Батюшка с матушкой лучше поют. Бывало, выпьют о празднике, сядут друг против дружки, подшибутся, да и… Ну, беспременно заплачешь.
– О чем же? – поглаживая ее голову, спросил Андрей.
– Да и сама не знаю… Тяжело сделается… Быдто кто покличет куда…
– Ну-ну… – сказал Андрей и опустился возле Анны.
Та глядела перед собой, что-то вспоминала, к чему-то прислушивалась.
– Али вот ночью… Не заспится иным разом, – ну, хоть зарежь. А батюшка с матушкой похрапывают. Выйду на речку да и сяду у воды… Ночи летом светлые, а птицы в черемошнике, почитай, наскрозь поют… Сидишь и думаешь… Эх, думаешь, была бы богатырем, сгребла бы огромадный топорище да ну тайгу пластать… Вывела бы дороженьку прямехонько на белый свет…
Андрей поднял с полу стамеску, переставил с окна на пол примерзший пузырек с политурой. Анна подбросила в железную печку дров.
– Андреюшка, слушай-ка… Чевой-то сказать хотела. Да, вот чего… Не славно как-то… жизнь-то… Живешь, а словно бы не живешь, а так как-то…
Андрей откинул чуб и зашагал.
– Жизнь… Какая же это жизнь?.. – размахивая руками, говорил он. – Жрут, спят, дерутся, убивают… Дикое нечто, звериное…
– Ох, голубчик… Хуже зверья… Ты побывай-ка у нас в Кедровке… Жуть…
Андрей одернул черную суконную рубаху, подошел к верстаку и стал стругать.
– Уж больно плохо: бедность, руготня, убийство…
Анна сидела, склонив над шитьем голову.
– Эн Федот у нас, лавочник, – тихо говорила Анна, – обобрал как-то двух тунгусов, а чтоб концов не видно, дал им спирту гольного бутылки три в дорогу-то. Ну, напились в тайге, а мороз был страшительный – замерзли. А наши мужики – чего им, нешто жалко!.. За два ведра Федот всю деревню купил: ни гу-гу.
Свежая стружка под сильной рукой Андрея с визгом отделялась от бруса и желтыми кудряшками ложилась у ног. Пахло смолой.
– А то парни девкам помощь устраивают. Слыхал, поди?
– Да, обычай страшный. Изуверство. Грязь.
Андрей положил фуганок. На его лице отразилась боль. Он полузакрыл глаза и, покачиваясь, слушал Анну.
– Молвить-то стыдобушка, скверность… Чуть не угодила девка – уманят обманом за деревню да всем табуном… Тьфу!.. Срамота одна… Господи Христе… Да ить с парнями-то ребятенки, мотри, лезут да женатики… А то старичишка какой ульнет… Орет девка, быдто жилы тянут… Одну замучили: умом помутилась да с сопки в речку. А вся и провинка-то, что за безносика замуж не пошла…
Анна оторвалась от работы и уставилась в стену, словно в столбняке. Андрей, заложив руки назад, крупно шагал из угла в угол и что-то говорил Анне, но та думала свое.
Потрескивало и ворчало в печке пламя, а с улицы доносились крики и руготня: должно быть, зачиналась поножовщина.
– А ты, Андреюшка, долго ли здесь проживешь-то?
– Не знаю… Может быть, всю жизнь, – упавшим голосом сказал Андрей.
Он подошел к низенькому оконцу и, согнувшись, уставился на мутную, в лунном свете, всю засыпанную снегом улицу.
– Проводи-ка… Пойду не то… – вздохнула Анна.
– Сиди…
Он опустился возле и задумался. Анна прижалась к нему, заглядывая в глаза. В них была печаль, ей показалось даже – слезы.
– Душно, Анна, скверно… Что-нибудь делать надо такое… ну, чтоб посветлей было. Жизнь налаживать надо, Анна…
Голос его срывался.
– Охо-хо… Легко молвить, а ну-ка, приступись…
– А если ничего не выйдет, убегу… – Андрей быстро сорвался и зашагал по комнате, крепко сомкнув кисти рук. – Убегу куда глаза глядят… В Америку!.. К черту!.. К дьяволу!..
– Андреюшка, и я с тобой…
– И ты?! – Он поймал ее протянутые руки и, весь загоревшись радостью, поднял ее с лавки.
– Я в согласье, – шептала Анна, вся дрожа. Потом, словно что вспомнив, удивленно вскинула брови. – Постой, Андрей… А здесь-то как же? Ведь сам же говоришь: темень, скверность… Зачем же убегать? А ты здесь свети. Хошь сколько посветишь, и то добро… Хошь лучиночкой немудрящей…
Андрей улыбнулся:
– Когда встанет солнце, по всей земле светло… без лучинки… сразу. А солнце там, Анна, за тайгой…
– Родной мой… желанный… Ты сам вот и есть солнышко-то.
Проводив Анну, Андрей до утра не спал. Он вынул карту и долго ее рассматривал. Да, конечно, можно… К весне он с Анной доберется до Лены… Следы запутать просто: будто муж с женой на золотые прииски пробираются. А по Лене пароходом… Ну, убегут… А что же дальше? Нет, одному надо… одному…
– Мечта… – роняет Андрей, и его губы складываются в ядовитую усмешку. – Мечта! – швыряет он карту на пол и ходит взад-вперед до изнеможения.
В Андрее с каждым днем росло нечто новое: то его манила тайга своим загадочным шумом, простая жизнь вместе с Анной и упорная борьба с таежной тьмой; то воля вставала перед ним, и сердце рвалось ей навстречу. Воля… красивое это слово… Что ж? Вить гнездо в тайге или подняться вместе с лебедями и лететь за моря?
Но вот как-то в праздник утром пришла к нему Анна. Бледная, растерянная. Не поздоровавшись, опустилась на скамью. Андрей возился над чучелом летяги-белки.
– Что с тобой?
Та не ответила, только вздохнула.
– Не Бородулин ли обидел?
Анна сидела потупившись.
– Да ты что? – шагнул к ней Андрей и взял ее дрожавшие холодные руки.
– Андреюшка… соколик… затяжелела… – прошептала Анна, закрывая лицо.
– Ну вот… так-так… – тянул Андрей, сбираясь с мыслями и чувствуя, как перевернулось его сердце. – Вот и отлично… хорошо. Очень хорошо… Ну…
Анна ушла радостная. Не шла, а бежала. Ярко светило солнце. Снег слепил глаза. Была капель.
Андрей готовил товарищу длинное письмо:
"Дружище. Теперь все ясно: я остаюсь в тайге. Надолго ли – покажет жизнь, но кажется – надолго… Буду посильно разгонять таежную жуть… Ты улыбнешься? Мелко, скажешь? Ну, что ж… Такова планида, как говорит здесь один купец-хват… Но вот в чем дело. Помнишь, я как-то писал тебе о своей подруге. Я с первого же знакомства привязался к ней, и чем дальше, тем крепче… И она для меня здесь, в тайге, – все. А сегодня она мне сказала…"
У Андрея шумело в голове, строчки прыгали. Он обмакнул перо и перечел написанное.
– Нет, не так… не то… К чему? Надо по-другому, – и разорвал письмо.
Пришла весна. Тайга закурила, заколыхала свои кадильницы, загудела обрадованным шумом и, простирая руки, глянула ввысь, навстречу солнцу, зелеными глазами.
Андрей любит уйти весной в тайгу на неделю, на две, чтобы упиться вволю весенним хвойным запахом после долгого восьмимесячного сидения в четырех стенах.
По ночам, когда не было Анны, он выходил на улицу и, весь насторожившись, вслушивался в гусиный внятный говор:
– Га-га… Гагага… Га-га… Гагага…
Высоко, меж тайгой и тихим звездным небом, стая за стаей, вольной лавиной мчались на север гуси.
Андрей чуял, как все в нем закипает буйной радостью. Он жадно шарил глазами по небу, но, кроме мерцавших из голубого мрака звезд, ничего не видел.
– Надо идти…
И вскоре, в весенний вечер, Андрей горячо обнял Анну:
– Я в тайгу уйду, Анночка… теперь хорошо там.
– Чего тебе тайга?
– Тебе не понять, Анночка… Я люблю тайгу… Я скоро вернусь.
Утро настало. Взял Андрей с собой припасы, вскинул на плечо ружье, простился и бодро зашагал вдоль села.
– Не заблудись смотри… Прощай… Проща-а-ай!..
III
Лишь загудит весной тайга, бродяги надевают заплатанную торбу, берут жестяной котелок, суют за голенище отточенный нож и выползают на божий свет из черных бань, брошенных избушек, зимовьев, обросшие волосами, шершавые и почерневшие от копоти за долгую северную зиму. Выпрямляют согнутые спины, щурятся на солнце, ищут в синеве небес белый лебединый бисер, прислушиваются к хлопотливому крику плывущих с юга птиц и, покорные зову тайги, рассыпаются по ее звериным тропам.
Солнце еще не закатилось, но скоро спрячется за хребтом: вот дрожат последние лучи его на макушках дерев. Еще немного – скользнут мимо в сереющий вечерний простор и растают. Тихо внизу, а там, над тайгой, ветерок погуливает, шелестит хвоей, вздорит.
– Тюля, кроши чай-то, – октавой сказал плечистый лысый старик, по прозвищу Лехман.
– Есть, – отрубил Тюля, лет тридцати парень, с простоватым круглым, толстогубым лицом, и, крякнув, завозился у мешка.
Лехман – старичина дюжий, бородища изжелта-седая, огромная, прядями свалялась, нос с горбиной, взгляд угрюмый, брови густые, хмурые. А встанет, сутулый, да как гайкнет, – ох и рост же у деда, ох и голос – труба трубой… Лехман и есть, весь зарос мохом, по всем статьям лесовик.
Двое других, Антон да Иван, чинили амуницию.
Иван, или, как его за веселый нрав зовут, Ванька Свистопляс, садит на какую-то бабью кофту заплаты и приговаривает:
– Вот это мундер – так мундер… – и гогочет селезнем, встряхивая кудластой, как капустный кочан, головой.
Антон весь потный, худой, бородка с проседью черная, метелочкой, щеки впалые и большие, задумчивые, в темных кругах глаза.
– Так-то, миленький, – говорит Антон, – это господь нас натолкнул друг на дружку… – и черпает берестяной ложечкой из деревянной чашки сухари.
– Господь… Как не Господь… – гудит Лехман. – У тебя все господь. Встретились, да и вся недолга.
Ванька Свистопляс, досыта наевшись, пошел рубить сухую листвень: темнеть начало, а костер погасал.
Тюля лег на спину, помурлыкал себе под нос, потом вскочил и скрылся в лесу, весело свистя и потрескивая сучьями.
Сумрак надвигался со всех сторон, а вместе с ним пришел холод. Набросали в костер смолевых пней. Языки огня полизали пни – вкусно ли – и, отведав, сразу охватили пламенем, затрещали, заискрились, распространяя жар и свет.
Антон лежал, подставив теплу спину, и говорил, глядя перед собою сонными глазами:
– Вот, миленький, Бог его ведает, доплетусь ли до родины.
– Дальний?..
– Из Воронежа. Есть такой хороший город Воронеж, родина моя.
Вдали стучал топор, и слышно было, как с шумом грохнуло наземь подрубленное Ванькой дерево.
Антон сел поближе к огню. Печальное восковое лицо его блестело от испарины, будто начинало подтаивать и оплывать в лучах костра.
– Я ведь, старинушка, не простой… Я ведь духовного звания: сельского псаломщика сын, – начал он монотонным, глухим голосом. – Из семинарии меня, значит, выгнали: так, без прилежания учился, да и спиртным напиткам подвержен был. Отец же мой многосемейный, жизнь влачил бедную, даже на глаза меня не принял, и стал я с тех пор сам по себе. Ну что ж, думаю, надо как ни то… По писарской части у меня ничего не вышло, да и не по душе… Тянуло меня в поля, в леса, чтобы по дорогам, по большакам ходить, монастыри старинные осматривать… Любил я, грешным делом, все это. И уж подумывал в монахи пойти: есть такие монастыри удивительные – вон Сарова пустынь, ах ты богородица: леса, речки – прямо рай. Влекло меня к божеству, шибко влекло. Но все вышло на другой лад. Стал я, дедушка, маляром, а потом присмотрелся у монахов, да и живописцем заделался, потянуло меня опять на Русь, по селам бродить начал. – Антон качнул головой, причмокнул, повел острыми плечами и вздохнул. – Подружился я как-то в селе пригородном с поповской дочкой… Ну, конечно, весна, соловьи, благоухания… А сам в то время франт был: часы, куртка бархатная, шляпа и тому подобное. Словом, чтобы грех прикрыть, окрутил нас отец Никифор… Зажил я тут, можно сказать, во всем благополучии: жена – красоты замечательной, пиши с нее картину: работы сколько хочешь – из других уездов присылали. Хар-рашо с Наташенькой жили. Так бы оно и катилось чередом, да грех вышел, люди меня за простоту растоптали…
– Человек на это горазд, – сказал Лехман.
Сквозь чащу продирался Ванька Свистопляс, волоча по земле сухие сучья.
– Пять лет жития моего сладкого было. А тут и… Подновлял я храм в одном селе. Благолепный храм, помещиками в старину приукрашен был изрядно. Ну вот. А в селе как раз ярмарка. Народищу навалило густо. Ну, сначала хорошо шло: подгрунтовал я, значит, праотцев в верхнем ярусе, а пока сохнут – евангелистов начал освежать. В церкви и жил, в закоулочке: приду, значит, вечером, побродивши по базару, меня на ночь и запрут, а чуть зорька – я уж за работу… И вот, милый, тут-то меня жизнь и ущемила…
– Запил, что ли? – спросил Лехман.
– Грешный человек, запил… Какой-то вроде актера, бритый, возле меня все юлил… С ним, значит, и того… Нашли меня на вторые сутки… "Как же тебе, Антон Иванович, не совестно! – крикнул на меня староста церковный. – И деньги все пропил?" – "Извините, говорю, пропил". А я действительно при начале двести целковых на позолоту да на краски взял. Староста размахнулся да раз меня в ухо! Горько мне сделалось, заплакал я… от стыда больше, потому – все меня уважали. А всему виной бритый: выманил у меня, у пьяненького, денежки-то, да и лататы… Он, подлец, и в церковь ко мне захаживал, все иконами интересовался, знаток – это верно… Ну, ладно… Положили меня, значит, на вытрезвление к просвирне, а за женой подводу отправили, потому знали, что я жену, как Бога, чтил.
Антон помигал глазами, снял картузишко без козырька и вытер рукавом потный, с запавшими висками лоб.
– И вдруг ночью ввалился ко мне народ, руки скрутили да в волость. Вот так раз. Ничего понять не могу, потом дорогой слышу: церковь ограбили, венчик в камнях с иконы сняли, крест напрестольный, чашу с дарами и кружку вытрясли. Ловко. Я аж обмер. Даю отпор – знать не знаю. Обыск. Как тряхнули мою жилетку, а оттуда два пятака старинных екатерининских да медаль серебряная. "Ну, так и есть! – староста кричит. – Она самая, моя медаль… Вот и зарубинки. Самолично в кружку опустил!" Тут мне и погибель…
– Ха! – хакнул Лехман. – Это бритый.
– Неужто я?.. Стал бы я на господний храм руку подымать… Не тот человек я… а так, попал в сеть, как перепелка… А вступиться некому: брат старший в духовную академию обучаться поехал, родитель помер, отец Никифор помер… Так меня и закатали…
– А как же бритый-то? – враз спросили Лехман с Ванькой. – Чего ж ты его-то не упекарчил?..
– Где уж… Вишь, я какой?.. – развел Антон руками и как-то вкось ухмыльнулся. – Смирный я, нерасторопный… Всего меня придавило. Накатилось какое-то такое… ну, вроде как… Словом сказать – махнул на все рукой: так, видно, на роду написано…
Антон, тускло посматривая в сторону и думая о чем-то другом, рассеянно сказал:
– Объяснял я про бритого, как же… Ищи ветра в поле… будто в воду… А у меня – медаль…
Лехман и Ванька Свистопляс внимательно слушали. Голос Антона дрожал, впалые щеки разгорелись. Он тонкими пальцами, волнуясь, потеребливал бороденку и почмыкивал утиным, с защипкой на конце, носом.
– Как попал я в Сибирь, стал пить. Прямо пьяницей горьким сделался. Через это все здоровье потерял. До белой горячки, милые, допивался, по воздуху в избе летал. Вот быдто взовьюсь вверх, с избой вместе, да и ну порхать.
Свистопляс рассыпался горошком и провел ладонью снизу вверх по курносому своему бабьему лицу.
– Это бывает! – весело крикнул он и подбоченился. – Я тоже так-то пивал, дык меня черти в ад спускали по трубе… Женить на жабе, так твою так, хотели да выгнали.
– И вот, милые, – вновь заговорил Антон, – так и жил я в нужде да лишении одиннадцать годиков. И так меня потянуло в родное место, что выразить вам не могу. Жена с дочкой сниться начали, голос подавали. Вот так сидишь в тайге, у речки, ночью, вдруг: "Анто-о-ша…" Вскочишь, перекрестишься и только забудешься – опять: "Анто-о-ша…"
Антон вздрогнул и перекрестился.
– Не вытерпел, собрался в путь. Ни много ни мало шел я, сказать по правде – ровно два года. Пришел это я в Воронеж вечером. А еще, когда в тюрьме сидел, знал, что Наташенька с дочкой в город перебрались… Как же. Переночевал на постоялом, а утром в собор, стою в задку, трусь возле нищих, думаю: они в городе лучше всех знают каждого. И верно: узнал от них, что мой брат, Павел Иваныч, овдовел и состоит ныне профессором семинарии духовной и метит, мол, в архиереи.
– О-о-о… – протянул Ванька. – В анхиреи? Ловко.
– Да. А об моей Наташе ни слуху ни духу: ровно бы, говорят, такой и в городе нет. Потом про брата опять подумал: слава, мол, Господу, ежели к такому чину готовится, это хорошо: чин ангельский, и человек должен быть души тихой. Вернулся я на постоялый вечером. Погрыз калачика, чайку испил, помолился про себя Богу, лег. Вдруг среди ночи сон: будто я в часовне один-одинешенек, стою на коленях и земные поклоны бью. А перед иконой Богородицы единая свечечка маленькая. Горит, а свету нет. Потом разом как вспыхнет сияние. Я сразу ослеплен был, упал плашмя, головой в пол, и слышу твердый голос: "Иди, раб, будет указано!" Тут я, братцы, вскочил, гляжу – утро. Трясусь весь, зубами щелкаю, одеваться проворненько начал да в штаны-то никак не могу утрафить…
– Гы-ы, – протянул, осклабясь, Ванька, но Лехман молча пнул его в бок и мотнул головой Антону:
– Ну-ка…
– Вот хорошо. Поплескался водичкой, смелость такую в себе почувствовал, что, кажется, все нипочем. Пришел в семинарию. "Павел Иваныч дома?" – "Насчет доставки дров, что ли? Иди наверх, третья дверь справа". Иду, улыбаюсь, душа прыгает во мне, что-то будет? Хочу крикнуть ей: "Образумься, вернись!" Она ответствует: "Иди, будет указано". Чуть приоткрыл дверь, взглянул: однако – он, в мундире, чай пьет. Не пойду, думаю, а душа кричит: "Иди!" – да как толкнет меня в комнату. Ей-богу…
– Дела-а-а… – протянул дед и погладил кольчатые пряди бороды.
– "Братец", – сказал я. Он повернулся, точно его обожгло, поднялся: "Антон!" – глаза круглыми сделались, руками машет, шипит: "Да как ты мог, да как ты осмелился?" Я в ноги, ползу к нему да вою: "Братец мой, брат…" А он стоит как столб: "Ты подумал ли? Что тебе надо? Ты бежал?" – "Мне бы жену мою, Наташеньку, увидать да Любочку…" – "Наташа умерла". – "Как?!" Он помялся этак, подумал: "Она живет тут с одним… с помещиком… На содержании". Я уж на ногах стоял, встал с полу-то. Захватило у меня дух, в голове круженье сделалось. Оправился, однако, держусь за стену. "А Любочка, хоть бы на Любочку взглянуть…" Стою, жду ответа, всплеснул руками, а лицо, чую, дрожит, подбородок скачет, слезы по щекам текут, и все в глазах прыгает. А брат, как мышь в ловушке, бегает по комнате. Потом остановился, взглянул на меня исподлобья. "Ладно, говорит, жди". Схватил фуражку с кокардой, ключ достал. "Я, говорит, тебя запру, чтобы прислуга…" Сел я на стул, сижу, думаю: "Эх, Наташа, Наташа…"
Антон умолк и закрыл лицо руками.
Лехман похлопал его по согнутой спине.
– А ты плюнь… Эка штука… Возьми сердце-то в зубы…