– Ах, милый, ведь больно… Веришь ли, тяжело ведь…
– Ну-ка, сказывай, как дочку-то встретил.
– Эхе-хе-е-е… Встретил!.. Я ее так встретил, что помирать буду – и то час тот вспомню… Лихой тот час был, ребятушки. Правильно в писании сказано: "Враги человеку домашние его…" Так оно и вышло.
– Не признала, что ль, за отца тебя?
– Не в этом дело-то, сударик… Слушай, уж доскажу… Вот жду я, жду, сам думаю: о чем говорить начнем с дочкой? А в мыслях я держал повидаться с Любочкой да жену разыскать, ну, там пожить тайно, без огласки чтоб, с недельку, да и назад. Но, миленькие, тут-то сидя на стуле, понял я и уразумел всей душой, что обратного пути мне нет, что назад уйти в Сибирь от дочери, от родины сил не хватит. Думай не думай – этому не быть. И вдруг злоба закипела. "Ах ты, окаянная душа, – сам себе шепчу. – Куда ты привела меня, зачем? Ведь на погибель ты, душа, привела меня…" Все тут всплыло сразу наверх, все, все, ребятушки. Вся жизнь, вся сладость прошлых дней моих счастливых и друзья, и знакомые, и ласки жены… Всю душу во мне перевернуло. А что ж дальше? – думаю… – Назад? Будь ты проклята, душа моя!
– А души-то и не бывает, – не утерпел Ванька.
– Тьфу, леший! – плюнул дед.
Антон встряхнул локтями и приподнятым голосом быстро-быстро заговорил:
– И такие во мне закружились мысли, что страх. Ничего не разберу, прямо вот ухватиться за них не могу, мелькают как пчелы или снег валит. Как начали жалить: "Давись, пока нет!.. Убей брата, а деньги в карман… В монахи, в схимники… Жену убей… Нет, любовника убей, дочь возьми…" Потом все умолкло, как метлой смело, и, чую, один только голос во мне выявляется: "Будет указано". Вдруг: дзинь-дзинь! Дверь отворилась: впереди братец, а сзади два жандарма и пристав. Я вскочил, а милый братец протянул руку и сказал: "Вот!"
– А-а-ах, сволочь! – прошипел вдруг дед, судорожно сжимая пальцы.
Ванька плюнул в кулак и потряс им в воздухе:
– Так твою так!.. Вот это брат… Я б его, на твоем месте, по зубам да об голову… Я б его!..
Лехман встал, крякнул, сдвинул на затылок сшитую из тряпок шапку, взял топор и начал сильными взмахами рубить возле угасавшего костра пень. Пень не поддавался, и дед, вдруг обозлившись, ругал топор, ругал Ваньку, ругал эту чертову коряжину-пень, – ни дна б ему, ни покрышки, окаянному, – швырнул топор в тьму и куда-то быстро скрылся.
Антон молча вздыхал. Ванька Свистопляс на все лады сквернословил…
Два голоса вдали послышались: сердитый – Лехмана и виноватый – Тюли. Лехман кричал грубо и надсадисто. Тюля робко возражал.
– Чтоб тебя, дикошарого… Мало тебе еще, че-орт…
– А как, не скоро придем в Кедровку-та?
– Не скоро-о?.. Твое дело пакостить…
Подошли.
– Ну, сухарей возьми, ну, крупы отсыпь… А порох-то зачем, сбрую-то зачем?.. Че-орт…
Тюля свалил у костра мешок награбленного в зимовье добра и стоял с улыбающимся, испуганно-виноватым лицом.
– Я в ответе буду.
– Ты, тварь? Ты! – рявкнул Лехман. – Наш путик только загаживаешь… Ведь поймают – всем нам башки оторвут.
Тюля поправил костер, взял мешок, приподнял, будто примеряясь, грузно ли, и, отбросив с сердцем в сторону, сел.
– А у нас в Расее… – начал было он, но Лехман, тяжело пыхтя, перебил его:
– Давайте, братья, спать: ишь ночь.
Темно было кругом и тихо. А холод наплывал все настойчивее. Спины у бродяг стали мерзнуть.
– А у нас в Расее… Дык… Эдак-то… – попробовал вновь завести разговор Тюля, щуря на Лехмана свои узкие поросячьи глаза.
– Брехун, – сказал дед и стал укладываться, подостлав на землю хвои.
Лехман приподнялся, вздохнул, потер старую спину, задумался. Свою Лехман думу думает, таежную.
Тихо в тайге, замерла тайга. Обвели ее шиликуны чертой волшебной, околдовали неумытики зеленым сном. Спи, тайга, спи… Медведь-батюшка, спи. Сумрак пахучий, хвойный, карауль тайгу: встань до небес, разлейся шире, укрой все пути-дороги, притуши огни.
Не шелохнет тайга. Ветер еще с вечера запутался в хвоях, дремлет. Вот хозяин поднимается, – белые туманы, выплывайте, – вот хозяин скоро встанет из мшистого болота. Филин, птица ночная, ухай, канюка, канючь, – хозяин фонарик отыскивает… Звери лесные, все твари летучие, жалючие, ползучие, залезайте в норы: хозяин идет, хозяин строгий… Расстилайтесь, белые туманы, расстилайтесь… Человек, не размыкай глаз: хозяин страшный, увидишь – умом тронешься, крепче спи… Тише, тише: хозяин потягивается, хозяин с золотого месяца когтем уголек отколупывает… Ох, тише: хозяин дубинку взял…
"Го-го-го-го-го-оо-о-о-о…"
– Кто это? Ты, дед?! – как гусь, вытянул шею Ванька.
Бродяги спали крепким сном.
IV
Только теперь почувствовала Анна, что Андрей и она – одно.
Когда наладилось у них с Андреем – веселая была, без песни не работала, а теперь словно подменили: тихая, молчаливая. А то – задумается, стоит столбом, у печки, неживая. Окликнут – вздрогнет. Бородулин сердиться стал.
– Я на тебя, Анка, штраф буду накладывать… Однако я тебя, девка, к себе в спальню утащу…
Но Анна строгим, укорчивым взглядом гасила купеческую кровь.
Давненько на нее Бородулин зарился: так, поиграть хотел. Надо бы Дашке отставку дать еще с осени. Анну приручить тогда – раз плюнуть, полагал купец, а теперича… Большого купец дал маху: у Андрея действительно рожа замечательная, благородный… без штанов, а в шляпе…
– Ты чего, быдто щелоком охлебалась? – Как-то спросил Иван Степаныч Анну.
Промолчала Анна.
– Али все по Андрюхе тужишь?.. Смотри, девка, – погрозил шутливо пальцем и поглядел на Анну по-грешному.
Но когда глядел на Анну, вместе с грешной думой что-то новое шевельнулось в душе, словно зеленая травинка сквозь землю в чертополохе прорезалась.
"А что?.. – сам себя спрашивал купец. – Дело было бы…" – и улыбнулся.
И весь день улыбался.
Давно надо бы Андрею воротиться. И уж стало думаться Анне разное: не заблудился ли, медведю не попал ли? А вдруг в бега ударился! Не спится Анне по ночам, а ежели уснет, – сон тягостный мучит, вскакивает Анна в страхе и долго сидит во тьме, трясется. Ведь вот стоял, наклонялся, гладил… Нету. Закричать бы, заплакать… горько-горько заплакать бы… Но не было слез.
Май за середку перевалил. Андрей не возвращался.
Товарищи-политики всполошились: все сроки прошли, пропал Андрей. Мужиков сбили, три дня всем селом в тайге шарили – нету.
– Убег, стерва, – сказал Бородулин мужикам. – Упорол… Наверняка упорол…
У Анны сердце кровью облилось. Все три дня не пила, не ела. Точно в дыму ходит, вся снутри горит. А как вернулись мужики ни с чем, обрядилась Анна во всю таежную мужичью "лопотину": холщовые штаны надела, рубаху посконную, бродни, взяла винтовку у хозяина да двух собак и пошла с кривым солдатом в тайгу.
– Эк тебя подмывают лукавые-то… – ворчал Иван Степаныч. – Эк тя присуха-то корежит…
Долго они по тайге путались, верст на сто обогнули, весь порох расстреляли, – нет, не откликается. Так и вернулись домой, ободрались оба, солдат щетиной оброс, у Анны щеки провалились. Бородулин только головой покачал.
– Ну, как же… ты скажи… Ради Бога, скажи… Куда схоронил? Где? – как-то пристала к Ивану Степанычу Анна.
– Кто? Я? Да ты ошалела, девка?
– Побойся Бога… Отдай… Ну, отдай…
Иван Степаныч и на счетах брякать перестал. Долго, пристально смотрел на Анну. Стоит перед ним тихая, уже не кричит, не просит, глаза опустила, а губы дрожат, кривятся, не может совладать.
Бородулин поднялся и заботливо повел Анну вниз, в ее комнатку.
– Найдется.
Твердо сказал купец. Анна поверила и улыбнулась, а как стал гладить ее голову, поймала руку, заплакала – и вдруг ей сделалось легко.
И только засыпать начала, Бородулин так же твердо, как по сердцу молотом:
– Он давно дома у себя…
Анна поднялась – темно. Кто загасил? Где солнце? Где Андреюшкино солнце?
– Иван Степаныч! Даша! – кричит Анна.
Никто не отозвался. Только в углу, где рукомойник, капелька по капельке булькала в лохань вода.
– Иван Степаныч, Иван Степаныч!.. – идет босиком, простоволосая, половицы поскрипывают, двери сами собой отворяются.
Надо бегом, радостно стало, надо по задворкам, как тогда, как раньше…
– Ну, куда ж ты, стой! – Даша схватила ее сзади.
– К нему… к Андрею.
– Да ты что? Очухайся…
– Иван Степаныч сказал…
– Пойдем, пойдем… Когда это? Он вечор еще уплыл. Чего ты мелешь. Да и-и-ди-ка, телка!
Полная луна стояла в небе. Анна поглядела на луну, на голубую церковь, на Дашины черные глаза.
Стало быть, сон…
– А Анна-то тово… – сказала поутру Даша и постукала пальцем по лбу.
Старухи приплелись, застрекотали. То с уголька советуют спрыснуть – может, отведет, то в подворотню пролезть голой да на месяц по-собачьи взлаять. Хорошо бы за упокой подать, батюшка добрый, ему только бутылку посули, отслужит панихиду, это помогает: душа у Андрея скучать начнет, ангел божий на дорогу выведет – иди.
Анна старух разглядывает, виски сжала ладонями, голова болит. А старухи пуще; голоса крикливые, друг с дружкой сцепились, орут, слюнями брызжутся.
– Колдовка! – кричит горбатая. – Твое дело по ночам коровам вымя выгрызать…
– От колдовки слышу! Тьфу! – вскочила хромая, топнула кривой ногой и вся в дугу изогнулась. – Ты вот свиньищей оборачиваешься, оборотка чертова…
– Ну, ты… потрясучая!..
Анна стонет, голова гудит. Хоть бы Иван Степаныч пришел да выгнал. А старухи пуще.
Анна тихонько ноги спустила да рукой к ружью, – и страшным голосом на старух:
– Уходите…
Старухи, как овцы, стадом в дверь.
А по селу прокатилось: кедровская девка спятила.
Приехал из волости урядник, собрал сход.
– Искали, ребята?
– То-ись, скажи на милость, всю тайгу выползали.
– А покличьте-ка ее, эту фефелу-то вашу… как ее?..
Стали Анну звать – не идет, староста пришел – не идет, приказано силой взять.
– Ну, иди… Чего ты, право?
– Пошто я ему? Изгаляться, что ли? – сверкнула она взглядом, однако пошла.
Урядник на завалинке сидит: ногу отставил, руку в карман, глаза навыкате, усы строгие, сам "с мухой".
– Ого, кобылица какая… Ядре-е-ная… – облизнулся он на Анну. – А ну-ка, говори, сударыня… Ты трепалась с Андреем, с политическим? А?
Анна гневно сдвинула брови и тяжело задышала, косясь через плечо на урядника.
– Ты оглохла? – пьяно кричал он. – Я те уши-то прочищу… потаскуха мокрохвостая!..
Как под бичом вздрогнула Анна.
– Бесстыжий… Тьфу! – злобно плюнула ему в лицо.
– А-а-а… Так?! – блеснув на солнце перстнем, он со всей силы ударил ее в висок.
– Ой, ты… – обхватила Анна голову. – Зверь!..
Урядник, весь налившись кровью, вновь взмахнул кулаком, но мужики сгребли его и враз загрозили:
– Ваше благородие! Ты не смей!..
– Ты этого не моги!.. Девка чужая, девка одна…
– Что-о-о?.. – да как даст ногой Анне в живот. – В чижовку! Живо-о!
Анна перегнулась вся:
– Ребеночка убил… батюшки, убил! – И, дико крича, пустилась по деревне.
А от реки, развевая черной бородой, бежал на шум только что выкупавшийся Бородулин. Ему было видно, как в толпе, взлетая и падая, кого-то молотили кулаки: сверкнула шашка, взлягнули в чищеных сапогах ноги – и толпа вдруг бросилась врассыпную.
– Бу-у-унт… Бу-у-унт… – ползая по земле, хрипел урядник.
– Петр Петрович! Ваше благородие… Да ты что?
– Запорю… В каторгу, сволочи…
Ивану Степанычу больших трудов стоило увести урядника домой. Привел, подал сам умыться, – вода в лохани заалела кровью, – сам перевязал ему подбитый глаз.
– На-ка вот, – отрезал ему лучшего сукна на шинель, – порвали, подлецы! – да еще добавил двадцать пять рублей. – Ты лучше забудь… Мало ли чего… Ты с нашим народом не шути… Гольное зверье… Дрянь…
– Только бы начальство не дозналось… А с мужичками сочтемся… И девку тоже…
– Девка чего же… Девка ничего… Жаль все-таки… На-ка, дербулызни коньячку… На-ка рябиновочки…
Когда пьяного урядника положили поперек повозки, Иван Степаныч шепнул ямщику:
– Чебурахни его, анафему, куда ни то в лужу… где погуще… Понял?..
– У-устряпаю, – подмигнул веселый парень и, вскочив на облучок, вытянул вдоль спины и коренника, и лежавшего пластом урядника.
Иван Степаныч зычно захохотал вслед взвившейся тройке и кликнул новую свою стряпку, моложавую вдовуху Фенюшку:
– Ну, как Анка-то?
– Да чего… лежит…
– Истопи-ка пожарче баенку да распарь-ка ее хорошенько, разотри. Чуешь?.. Редьки накопай – да редькой. Ну, живо!
Он лег спать рано, – выпито порядочно, – ухмылялся в бороду и приговаривал:
– Засужу… Хе-хе… вот те засужу…
Лежа думал: засудил бы, что тогда?.. Полсела угнали бы в тюрьму, сколько долгов пропало бы.
Поглядел на образ, на мягкий огонек лампадки и громко сказал:
– Слава тебе, Микола милостивый, слава тебе…
От избытка сил Ивану Степанычу легко и весело, мысли приятные роились, и во всем теле гулял легкий полугар. Чей-то голос знакомый послышался, Анкин не Анкин, глаза голубые приникли, кажется Анкины… да… ее глаза, Анкины.
Поднял купец веки, крякнул:
– Сходить нешто… проведать… – Но вот улыбка ушла с лица. – Ужо исправнику собольков парочку подсортовать… Он его… Бродя-ага… Драться!
V
Завтра в Кедровке праздник. Каждый год в этот день из часовенки, или, как ее называли, полуцеркви, что стояла среди кедровой рощи, подымают кресты и всей деревней идут в поле, за поскотину, к трем заповедным, сухим теперь лиственницам – служить молебен.
После молебна начиналась попойка, а к вечеру угаром ходил по деревне разгул с пьяной песней, орлянкой, хороводами. К вечеру же заводились драки – кулаками и чем попало; доходило дело до ножовщины.
Пьянство продолжалось на другой и на третий день. За этот праздник вина выпивали много. В хороший год с радости: "Белка валом валит к нам в тайгу", в плохой год с горя: "Пропивай все к лешевой матери, все одно пропадать".
Вино всех равняло – и богатых, и бедных. У всех носы разбиты и одурманены головы, все орут песни, всем весело. Будущее, как бы оно плохо ни было, уходит куда-то далеко, в тайгу; мысли становятся короткими: граница им – блестящий стаканчик с огненной жижицей, пьяные бороды, горластые бабьи рты. Все застилает серый радостный туман, и сквозь него смеется тайга, смеется поле, смеются белки: "Бери живьем, эй, бери, богатей, мужик!" И мужик брал: тянулся к штофу, бросался вприсядку, махал свирепо кулаками, вопил в овечьем стойле, торкнувшись головой в навоз: "Й-эх, да как уж шла-прошла наша гуля-а-а-нка!.."
Проходили эти три хмельные дня – и все снова начиналось по-старому, вновь наступала серая, унылая жизнь.
Кривая баба Овдоха еще третьего дня уехала за попом в Назимово. Вместо колесной дороги туда проложена тайгой верховая тропа с крутыми подъемами и спусками, с большими топкими "калтусами", перегороженная зачастую в три обхвата валежником. Овдоха сама поехала на пегашке, а под попа взяла стоялого Федотова жеребца – поп грузный, не всякая лошадь увезет.
Уж закатилось солнце, попа все нет. Народ в бани повалил. Бани – маленькие, с крохотным глазком избушечки, все, как одна, прокоптелые, словно нарочно вычерненные сажей – стояли над самым обрывом к речке. Две девахи, Настя с Варькой, выскочив окачиваться на улицу, первые увидали подъезжавшего попа и, стыдливо прикрываясь шайками, закричали проходившему с веником под мышкой человеку:
– Дяденька Митрий, батя едет, поп…
– Где?
– А вишь, – показала Настя шайкой и, вдруг спохватившись, она суетливо прикрылась. – Что ты на меня-то пялишься!..
– У-ух!.. Па-атретики! – осклабясь, ударил себя по ляжкам Митрий и уронил веник, а девушки с хохотом юркнули в баню.
Поп проехал к толстобрюхому Федоту, главному по деревне богатею. Криво что-то поп в седле сидит.
– Ты, батя, не пей до праздника-то, обожди мало-мало… – говорили ему, здороваясь и глотая слюни, красные после бани мужики.
Много их набралось к Федоту, накурили, наплевали, а батя сидел уж выпивши, ел со сметаной соленые грибы и рюмка за рюмкой пил водку.
– А позовите-ка сюда Прова Михайловича, чегой-то с дочкой его стряслось?
– Чего такое, батя?
Но староста Пров уж услыхал про Анну от Овдохи.
Праздник завтра, гулянка, а у Прова в глазах черно.
– Езжай скорее, Пров, за дочкой… – охает жена. – Батюшка ты мой, царь небесный…
Пров долго сопел носом, потом, выйдя расхлябанной чужой походкой в сенцы, захлопнул за собой дверь и громко там засморкался. А поздним вечером, надев овчинный пиджак, ехал по тайге на бурой кривой своей лошаденке.
У всех печи топятся, бабы снуют взад да вперед, взад да вперед, тесто заводят, кур колют. Где-то барашек заблеял-заплакал: прощай, жизнь!.. Поросенок сумасшедшим голосом ревет. Ревел-ревел, сразу замолк, словно обрадовался, что кончилось страшное. Два петуха безголовых пролетели поперек дороги, две старухи-ведьмы гнались за ними с окровавленными двумя топориками, бежали, тяжело сопя и задыхаясь, и сквозь стиснутые гнилые зубы зло посмеивались:
– А, не любишь? Это тебе, петька, не кур топтать…
Два кота сидели на воротах, уткнув друг в друга лбы, повиливали лениво хвостами и лукаво выводили, словно ребята в люльке гулькали.
Месяц, огромный, будто намасленный блинище, одним глазом выглядывал из-за тайги: а ну-ка поглядим, как бабы стряпают.
Дымок вился из труб, вкусно попахивало жареным, псы ловили на лету подачку или, болезненно взвизгнув, кубарем летели от пинка.
Девка песню завела, бежит с ведром к речке да поет.
– Ты сдурела? – стыдит встречный дед.
Хохочет:
– А чего? Думаешь, грех?
– Нет, спасенье…
Старики у часовни сидят, хоть не холодно, а в валенках: удобней. Трубки сосут, согнулись вдвое, врут друг другу штуки, разные случаи рассказывают: "А эвона, в тайге-то, иду я, этта, иду…" – "Чего в тайге, со мной, ребяты, у мельницы случилась оказия". Врут да врут. Завтра праздник, можно и поврать. Завтра вино будет, знай гуляй! Дымокуры возле них курятся. Митька, парнишка-сопляк, то гнилушек, то назьму охапочку, то травы подбросит: зелеными клубами дым пластает и гонит комаров.
– Попа-то караулят ли?
– Укараулишь его, черта!
А батюшка, человек ядреный, в годках, лицо крупное, с запойным отеком, желтое, на приплюснутом носу румянец. Он действительно слова не сдержал: "Обрей мне полбашки, как каторжнику, ежели до праздника упьюсь", – а сам еле сидит за столом, бахвалится:
– Мужичье!.. – Но мужиков в избе не было, одна бабка Агафья, теща лавочника Федота. – Вы чего понимаете, а?.. Вы как обо мне, чалдоны, понимаете? Как ваша мление будет, а?!
– А так, что ты долгогривый, и больше ничего… Забулдыга… – брюзжит рассерженная бабка.
– Н-да-а… Нд-а-а… – теребит поп красную с проседью бороду, икает и примиряюще говорит: – А ты лучше, девка, дай-ка еще груздочков-то…