Поп щурит глаза, всматривается в согбенную фигуру бабки и, прищелкнув игриво пальцами, говорит:
– Слушай-ка, молодуха…
Стоит старуха у печи со сковородником, печет к празднику блины.
– Я, девка, жениться думаю. А?.. Что мне, ведь я холостой.
– Пес ты, а не поп…
Священник озирается, – нет ли постороннего, – зевает широкой пастью, крестит левою рукою рот, рявкает и, подмигнув, шипит:
– Слышь-ка, эй, молодуха… Ты куда меня положишь?.. А?..
Хихикает и шепчет:
– Ты приведи-ка мне бабенку, а?
Федот пришел. Старуха ожила.
– Гляди, чего говорит! – закричала зятю. – Грива этакая.
– А чего говорю?! – ворчит поп. – Дай-ка водки!
– Нету, батя… Завтра… Слушай-ка, чего сейчас сказывал караульщик… Грит, чудится…
– Давай вина.
– Нету, батя, все.
Поп вскочил и, держась за стол, двинулся к Федоту.
– Я тебе покажу – нету! Давай!..
А у завалинки поселенец старичишка Беспамятный стоит пред мужиками, отказывается идти караулить ворота в назимовской поскотине.
– Вот тебе Христос, вот… Сижу это я, робяты, в шалаше, чую – ко сну клонит, борюсь-борюсь – нет, а время кабыть раннее. Сбороло, братцы, меня: как сидел на дерюге, так и заснул. Вдруг слышу – бубенцы, бубенцы, лошади топочут, ямщик гикает. Вот тебе Христос, вот… Ну, думаю, по дороге кто-нибудь с приисков катит. Не иначе. "Отворяй, старый черт!" – ревут. Я вскочил без ума, подбежал к воротам. Никого. Тут у меня и волос торчком пошел… Вот тебе Христос, вот… Да так до трех разов… Я и побег без оглядки… Сроду теперича не пойду, подохнуть – не пойду.
Мужики посылать начали того, другого, третьего – не идут: праздник завтра. Однако согласился хромой непьющий парень Семка.
– Только с опаской, Семенушка, иди… Благословясь…
Месяц высоко поднялся. На бугорке сидела собачонка пестренькая, смотрела на тайгу и, откинув назад левое ухо, полаивала:
"Гаф!.. Хаф-хаф…"
Взлает так и поведет ухом, дожидаясь.
И в тайге тихонько откликается: "гаф-хаф-хаф…"
Переступит передними ногами да опять. А сама о другом думает: хорошо бы поросячий бок стянуть; принюхивается – пахнет отлично, но хозяин ей дома на хвост наступил, а баба поленом запустила. После. Вот уснут.
"Гаф! хаф-хаф…"
Митька-сопляк тихо крадется к ней с дубинкой. "Гаф! хаф-хаф…"
Да как даст собаке по башке. Собака с перепугу не знала куда и кинуться, забилась под амбар, визжит – больно.
Митьку мать разыскивает:
– Ты где, паскуда, мотаешься?.. Иди Оленку качать!
Да как даст Митьке по башке. Заплакал. Больно.
Ночь спускалась, а огней еще не тушили. Свет из окон желтыми полосками пересекал дорогу. А подвыпившему бездомовнику Яшке казалось, что это колодины набросаны: шел, пошатываясь, нес в обеих руках за горлышко две бутылки вина и высоко задирал ноги перед каждой полоской света – как бы не запнуться да бутылки не разбить.
Тише да тише в деревне становилось, гасли огоньки. Петухи запели.
У Федота шум во дворе.
– Черт, а не поп: квашню опрокинул с тестом!.. Тьфу!
Батюшка с закрученными назад руками мычит, ругается:
– Развя-зывай!..
– Врешь! – хрипит Федот. – Дрыхни-ка на свежем воздухе!..
И запирает попа на замок в амбаре.
Все огни погасли. Только покосившаяся избушка, что на отлете за деревней, не хочет спать. Единственное оконце, с коровьим пузырем вместо стекла, бельмасто смотрит на улицу. Тут старуха живет, по прозванию Мошна. Вином приторговывает и сказки складно говорит. Одинокая она, земли нет, коровы нет, надо как-нибудь век доживать. Запаслась хмельным порядочно, на праздник хватит. Старуха пересчитала деньги, велика ли выручка, – оказалось двадцать два рубля, – спустилась с лучиной в подполье, покопалась в углу, вынула берестяной туесок, спрятала в него деньги, зарыла. Опять выползла оттуда, косматая, жует беззубым ртом, гасит огонек в лохани. Мигнуло в последний раз бельмастое оконце и защурилось. Темно в избе, только лампадка теплится перед божницей.
Опустилась Мошна на колени, стукнулась в пол головой и громко, радостно сказала:
– Слава тебе, Микола милосливый, слава тебе.
Собачонка пестренькая опять на пригорок забралась, опасливо полаивает:
"Гаф!.. хав-хав…"
VI
В селе Назимове в этот предпраздничный кедровский вечер любовница купца Бородулина, гладкая солдатка Дарья, долго прощалась у овинов со своим сердечным другом – уголовным поселенцем Феденькой.
– Не обмани, слышь… Окно приоткрой малость, я и… того, – строго наказывает коренастый черномазый ворище Феденька, потирая ладонью щетинистый свой небритый подбородок.
Дарья, потупясь, молчит и наконец раздумчиво спрашивает:
– Да ладно ли, смотри?
– Эх ты, дуреха!.. – притворно-весело крикнул Феденька и обнял Дашу.
– Ну, была не была… – улыбнулась Даша, звонко поцеловала Феденьку и, шурша кумачным платьем, неторопливо пошла вдоль заплота. Оглянулась, махнула белым фартуком и скрылась в калитку на задах бородулинского двора.
Купец Бородулин, как матерый медведь, расхаживал вперевалку по большой, с цветами и занавесками, комнате.
– Феня! – крикнул он. – Пожрать бы.
– Чичас-чичас, – откликнулась та из кухни.
"Женюсь, – вот подохнуть, женюсь", – думает купец, поскрипывая смазными сапогами. Брови напряженно сдвинуты над переносицей, – мозгами шевелит, – глаза упрямо всматриваются в будущее, а сердце, наполняясь кровью, бьет в грудь молотом: силы в купеческом теле много.
"Жену, может, в городе зарежут… Где ей перацию вынести!.. А не зарежут в больнице, так… тогда… Чего, всамделе, мне ребенка надо. Десять лет живу с бабой – ничего. А Анка – девка с пробой, ребят может таскать, да…"
– Фу-у-у-ты… – шумно отдувается купец и, взглянув смущенно на икону, садится к столу.
– Здравствуй, – сказала грудным низким голосом вошедшая солдатка Дарья.
– А где Анютка? – строго спросил купец.
– Где… Я почем знаю… где… Внизу, где ей больше-то…
Фенюшка принесла ужин.
Дарья выпить любила, но сегодня пила с оглядкой, а Бородулину подливала не скупясь:
– Пей с устатку-то… Сказывают, долг привез тебе заимочник-то?
Она покосилась на письменный стол, куда Иван Степаныч прятал деньги, и сказала, блестя черными, чуть отуманенными вином глазами:
– Мне бы дал десяточку, а я тебе ночью сказку расскажу… Ладно? Ох, и ска-а-зка будет… как мед! – придвинулась к Бородулину, припала румяной полной щекой к его плечу и снизу вверх дразняще заглядывала в глаза, полуоткрыв красивые свои насмешливые губы. От нее пахло кумачом и свежим сеном.
– Ваня, обними-и-и…
– Ешь баранину-то, остынет… – отодвинулся от Даши.
Феня еще дополнила графин. Выпили. Феня спать ушла.
Купец прилег на диван, жалуется – жить чего-то трудно стало, – голову на теплые Дарьины колени положил. Дарья гладит черные лохматые его волосы, целует в белый высокий лоб и осторожно, выпытывая купеческое сердце, говорит:
– Вот, как овдовеешь, женись на мне, Иван Степаныч…
– Дура… А солдат-то твой? Муж-то?..
Даша тихонько хихикнула:
– С твоей мошной все можно…
– Я и без тебя знаю, на ком жениться-то… – осердился Бородулин.
Даша, вдруг сдвинув брови, пригрозила:
– Ну, гляди, купец… – а пальцы, перебиравшие его волосы, дрогнули, остановились.
– Принеси-ка лучше пивца холодненького, – заметно ослабевшим языком сказал примиряюще Иван Степаныч.
Пиво скоро сбороло Бородулина. Разуваясь и разбрасывая с плеча по разным углам сапоги и портянки, он пьяно бормотал:
– Йя все ммогу, Дашка… Вот захочу – шаркну сапогом в раму – и к черту… Ха!
Кукушка в часах выскочила, прокуковала и захлопнулась опять маленькой дверкой.
– Скольки?
– Десять, надо быть…
– Спать пора… Ну-ка, Дашка, подсобляй…
Повела его к кровати. Лег.
– Никто мне не указ, да! Вот выскочу из окошка да как дам бабе по виску! Да… Поп? Попа за бороду… И ничего-о-о. Потому – я во всей волости первый… Верно?
– Ну, и спи со Христом.
– Йя все ммогу… Поняла? Потому – Бороду-у-улин!.. Знай!.. – и неожиданно трезвым голосом добавил: – А вот Анютку я люблю…
Кошка вскочила на кровать, под одеяло к ним залезла.
– Анютка – золото… Йэх ты, как пройдет, бывало, по горнице: кажинна жилка в ней свою песенку поет… Да…
Дарья схватила кошку за задние ноги и швырнула об печь. Кошка замяукала.
Купец зевал и крестил неверной рукой волосатый рот.
Дарья стала легонько всхрапывать, повернувшись лицом к стене и нарочно выставив из-под одеяла свою крутую спину с круглым наливным плечом.
– Дашка, спишь? – тихо спросил купец.
Та похрапывала и стонала.
– Эй, Дарья…
Полумрак был в комнате, а на улице бело. Тикали часы, да где-то далеко брякал колотушкой сторож.
Бородулин поднялся, спустил тихонько с кровати ноги на оленью шкуру, еще раз поглядел на Дарьино плечо, на черные раскинутые косы, задернул полог и, осторожно ступая, пошел в заднюю комнату, где была лестница на низ.
Лишь ушел купец – и холодом обдало Дарью, и жаром охватило, а сердце сжалось. Она вскочила и, крадучись, чтоб не скрипели половицы, побежала к письменному столу. Вдруг в соседней комнате Феня охнула и захрапела. Дарья схватилась в страхе за щеку и замерла, потом, быстро обшарив стол, распахнула окно и бросилась к кровати, держа в руке пачку денег.
Внизу, куда спустился Бородулин, были две большие комнаты, занятые лавкой с товаром, да третья маленькая: в ней жила Анна из Кедровки.
Подошел купец на цыпочках.
– Аннушка…
Дотронулся до ее колена. В рубахе девушка спала, не прикрывшись: жарко.
Та испуганно вздохнула, открыла глаза.
– Аннушка, милая ты моя Аннушка… – припал Бородулин лицом к кровати, а девушка прикрылась юбкой и встревожилась.
– Мне чего-то, Иван Степаныч, шибко неможется.
– Родная ты моя… вот я, пьяная рожа, пришел… Вот пришел… да… – шептал Бородулин в волнении. – Аннушка, тяжело… Родимая, тяжело…
Окна завешены, в комнате полумрак. Анна повела речь ровным, жалобным голосом, временами всхлипывая и вздыхая.
– А к батьке-то с матушкой неохота… Об Андрюше гадала, – ворожейка одна есть, – медведь заломал его… быдто. Полегчало мне…
– Никакого спокою у меня, Аннушка, на душе нету… С супружницей у нас нелады… А вот ты мне шибко поглянулась… Да… Полюбил я тебя, Аннушка… Ох, и полюбил же.
– Уж и не знаю чего… Она ерданским песочком меня поила да отчитывала. На сердце-то у меня полегче стало… Раз, два, четыре… а дальше-то позабыла… Вот как он мне, разбойник, по виску-то порснул… урядник-то…
– Черт, окаянная сила… Я его еще достану… – тряхнул бородой Иван Степаныч и, грузно шевельнувшись, ласково погладил девушку по голове. – Миленькая ты моя… Вот подумай, Анка, жить будем… Женюсь… Бабу свою выгоню… Тебя вылечу, женюсь… Обзолочу, сахаром обсыплю…
– Уж и не знаю чего… Ишь, разум-то у меня короток стал… Сама не своя другой раз… Чего уж… Вот вернется уж.
– Кто, Аннушка, вернется? – глянул ей в глаза.
– Как кто? – сказала жестко, будто топором два раза стукнула по дереву. – Как кто? – приподнялась быстро на кровати, с силой оттолкнув купца. – Где Андреюшка мой?!
– Что ты, богова, – отступил купец от высокой, грозной Анны.
– Ребеночка убили, Андрюшу выпили!.. – Она вскинула вверх руки, опрокинулась на кровать, затряслась вся, изогнулась. – Ой! ой! ой!..
– Господи помилуй… Девонька, что ты? – суетился отрезвевший купец. – Фенька! Дашка! Воды!
А наверху на весь дом бабий крик:
– Караул! Караул!
– Подай Андреюшку!..
– Что такое? – Купец с толку сбился. – Аннушка, родимая…
– Карау-у-ул!..
– Кого? Кто?! – несется вверх, а навстречу в рубахе Дарья, за ней Федосья.
– Живо, толстопятые черти… Живо к Анке!
Те трясутся, на спальню указывают, слова вымолвить не могут.
Купец туда. Морда чья-то лохматая, вымазанная сажей, в окне над открытым письменным столом торчит и – лишь вкатился купец – вмиг исчезла.
– Держи!.. – неистово взревел Бородулин, ружье со стены сорвал – не заряжено, топор поймал и в чем был загремел с лестницы.
– Держи, держи!.. – вопил он и, выделывая по улице кривули, бежал в гору, где дремала в роще церковь.
– Держи, держи!..
Старый караульщик на завалинке у своей избы лежал – проснулся, глаза кулаком протирает, кричит:
– Кто таков?! – и хватается за палку…
– Зарублю!.. Держи!..
– Бородулин… – шамкает старик и стучит испуганно в окошко. – Отопри калитку-то… Эй, бабка!..
Говорит ей во дворе:
– С топором бегает… Бородулин-то… Еще застрелит…
– Поди, приснилось? – улыбается старуха…
– Како? В подштанниках… Туда!.. Должно, опять до чертиков…
А Дарья с Фенюшкой на хозяйскую кровать забились, сидят рядом, одна другой красивее, подбородками уперлись в коленки и трясутся. Феня говорит: "Боюсь", – и Даша говорит: – "Боюсь", – Фенюшка по-своему, Дарья по-другому: в глазах у ней дьяволята шмыгают.
Феня говорит: "Догонит"… Даша: "Нет, уйдет!" – и, закинув руки за голову, сладко потягивается: "Эх, кабы мне денег поболе… Ух ты, господи!.."
Кукушка опять из окошечка выпрыгнула, кукукнула двенадцать и ушла спать.
Бородулин все еще по селу летал: было слышно, как по всем улицам собаки лаяли и выли хором на разные лады.
– А все-таки жаль Анку, надо бы к фершалу свозить, – вздохнула Феня, – этакую девку, этакую кралю варначище какой-то, царев преступник мог присушить…
– Ты дура, Фенька… Да Андрюша-то, картинка-то писаная…
– Страсть красив: отворотясь не насмотришься…
– Да я б за ним, за соколом, на край света: бери!
И Даша смеющимся своим задорным голосом нараспев, тоненько выводила:
– Вот так легла бы на крова-а-точку, – и она раскинулась дразняще на перине, – спустила бы с правого плеча руба-ашечку… разметала бы по изголовью белы рученьки… Бери!..
Феня сидя хихикала и баском тянула:
– Ну, и дуре-о-о-ха…
– Я б его… Андрюша… Ягодка моя! – тиская подушку, играла Даша голосом.
Послышался шорох и легкий скрип половиц: будто кто крался. Феня отдернула занавеску.
– Ай! – словно птицы от выстрела враз сорвались и с диким криком: – Взбесилась! Взбесилась! – выскочили на улицу.
А за ними неистовая Анна:
– Убили, схоронили! Где он? Подайте мне его!..
VII
Вот и наступил в Кедровке праздник.
Утренняя заря как-то особо нарядно пала на тихие, еще не пробудившиеся небеса. Восток алел и загорался.
Солнца еще нет, но и слепой, настороживши душу, не ошибется указать, откуда оно, сверкая, покажет свое лучистое чело.
Чудилось, что там, на востоке, шепчут стоустую молитву и поют радостную песнь, которую никто не может услыхать, но всяк чувствует.
Чувствует малиновка, разбуженная лучом зари: встрепенулась, открыла глазки и огласила утро трелью. Чувствует сторожевой журавль: стоял-стоял на одной ноге, очнулся, вытянул шею, взмахнул крыльями и закурлыкал. Медведица спала в обнимку с медвежатами, но холод разбудил ее – ага, утро! – встала, рявкнула, всплыла на дыбы, медвежата очухались, посоветовались глазами с матерью и пошли все вперевалочку к ключу умыться. Ярко-золотая полоса восток прорезала, грядущему не терпится – надо заглянуть, надо обрадовать – свет идет!
– Светает, – шепчет старая Мошна и, шамкая и прожевывая что-то беззубым ртом, спускается в подполье – целы ли двадцать два рубля.
Золотая полоса на востоке все шире, шире – кто-то приник к ней пламенным оком и заглядывает на зеленый мир.
Раскачивая ведрами и крестя на ходу сладкий позевок, идет к речке молодуха. Холодно. Вздрагивает плечами и прибавляет ходу.
Где-то ворота проскрипели. Другие. Третьи.
Мычит корова. Баран проблеял, десяток откликнулся веселыми, бодро звучащими поутру голосами.
Столетний дедушка, в белой до колен рубахе, шаркая ногами, вышел из калитки, сделал руку козырьком и, обратясь серебряным лицом своим к востоку, истово закрестился, приговаривая:
– Праздничек Христов, помилуй нас.
Молодуха назад идет:
– Здравствуй, дедушка…
– Здорово, батюшка… Кто таков?
– Я – Наталья… Не признал?
– А-а-а… Ну-ну… Наталья Матреновна. Как не признать… Здравствуй, Машенька, здравствуй… Спасет господь…
Та улыбается – лицо свежее, умылась на речке студеной водой – и, упруго покачиваясь, уходит.
Солнце встало. Весь мир светом наполнился. Вспыхнули огнем окна сцепившихся друг с другом, как в хороводе девушки, и приросших к горе избушек. Повеселел бархат пасмурной тайги. Засеребрился, заискрился крест часовни, а ворковавший на нем белый голубь стал розовым. Небо, чистое и бледное вверху и на востоке, все еще серело мглой на западе: туда умчались сраженные светом остатки ночных сил.
Деревня проснулась. Собачонки по дороге носятся, облаивая стадо. Баба помои из лохани вылила, сороки тут как тут, скачут, вырывая из-под носа у сонных ворон самые вкусные куски. Жучка на трех лапах – четвертую медведь отгрыз – лает на сорок: сама помои любит. Но те враз заливаются хохотом и, взмахнув крыльями, усаживаются на прясло.
Люди во дворах, в избах, на улице перекликаются ласковыми голосами: Иванушка, Дуня, братец.
Попахивает дегтем, навозом, гарью. Но вот повыше заберется солнце, тогда из-за реки повеет хвойным, таким бодрящим, острым запахом.
В логах и распадках речки еще стоят белые туманы. Раздумывают: растаять бесследно или спуститься к воде и припасть к зеленой щетке камыша?
Теплей и теплей становится. День будет жаркий. Солнце все выше забирает.
К часовне торопится старик Устин, усердный господу. Росту он маленького, лицом светел, в седенькой бородке, весь обликом в Николу-угодника, и взгляд голубых глаз такой же строгий, но милостивый. Сапоги его медвежьим салом смазаны – собаки принюхиваются, щетинят спины и отрывисто хамкают, показывая злые зубы. Рубаха на Устине длинная, новая, еще не мытая, топорщится нескладно на сутулой спине, подпоясана тунгусским, шитым бисером поясом. В гору подымается Устин, а сапоги грузные, а в ногах силы мало, натрудил, болят, трудно идти в гору. Он еле отрывает сапоги от земли, сам весь вперед подался, с надсадой тащит за собою ноги как ненужную ношу и кряхтит.
– Батю-то будить? – кричит ему Федот, выставив из калитки тугой живот в жилетке с цепью.
– Буди: вот чичас ударю… Уж время. Эн где солнышко-то.
Вскоре прозвучал первый радостный удар небольшого колокола; удар за ударом лились от часовни звуки, катились в тайгу, а навстречу им в деревню торопливо плыли такие же, но далекие и робкие звоны неведомой часовенки, только что родившейся в тайге.
Петька, трех годов парнишка, прижимаясь к ногам матери, удивленно шептал, заложив в рот кулачок:
– Мамынька, это кто звоняет? – и кивал головой на тайгу, где была неведомая, как в сказке, часовенка.
– Дедушка Устин.
– Устин-то э-э-вот. А там медведь?