Я был разбит, как будто меня сморило слезами, страданием или сном.
"Уснуть бы! Уснуть! - думал я. - Любой ценой, хотя бы ценой жизни". Потом с необъятной спокойной лазури небес, куда упорхнула моя детская вера, слетела, как птица, новая мысль и засела в моем мозгу. Мысль эта заключалась в коротких словах: "А если?"
Это был новый круг, в который меня толкнуло силой неумолимой неизбежности. О! Я очень страдал, а оттуда, из соседней аллеи, ко мне доносились веселые голоса или невнятные обрывки слов, вокруг меня благоухали цветы, на деревьях щебетали птицы, готовясь ко сну; надо мной простиралось ясное небо, зарумяненное вечерней зарей; все было полно покоя и счастья, один лишь я, стискивая зубы, изнемогал от муки и жаждал смерти среди этого цветенья жизни.
Вдруг я вздрогнул: передо мной зашелестело женское платье.
Я выглянул: панна Леля. Она была необычайно тиха и кротка и смотрела на меня с состраданием, а может быть, и больше чем с состраданием. При свете заката, в тени, падавшей от деревьев, она казалась побледневшей; густые, словно ненароком распустившиеся косы струились по ее плечам.
В эту минуту я не испытывал к ней ненависти. "Единственная милосердная душа! - подумал я. - Утешить ли меня ты явилась?"
- Пан Генрик! Вы грустите, может быть, страдаете?
- О да, сударыня! Я так страдаю,- вскричал я в порыве отчаяния и, схватив ее руку, приложил к своему пылающему лбу, затем горячо поцеловал и быстро удалился,
- Пан Генрик! - позвала она.
В эту минуту на повороте аллеи показались Селим и Ганя. Они видели мой порыв, видели, как я целовал и прижимал ко лбу Лелину руку, видели оба и, улыбнувшись, переглянулись, словно говоря друг другу: "Мы понимаем, что это значит".
Между тем пора было ехать домой. Селиму па первом же перекрестке нужно было повернуть в другую сторону, но я боялся, что он захочет нас проводить, и, поспешно сев на коня, громко сказал, что уже поздно, что уже и нас, и Селима ждут. На прощание панна Леля подарила меня необыкновенно горячим пожатием руки, на которое я не ответил, и мы двинулись в путь.
Селим сразу же за околицей свернул, но, желая Гане покойной ночи, впервые поцеловал ей руку, и Ганя этому не воспротивилась.
Она уже не старалась показать, что не замечает меня. Слишком ласковое у нее было настроение, чтобы помнить утреннюю ссору, но я истолковал это настроение в самом худшем смысле.
Мадам д'Ив через несколько минут уснула и закачалась из стороны в сторону. Я взглянул на Ганю: она не спала, глаза ее были широко открыты и сияли счастьем.
Она не прерывала молчания, видимо, поглощенная своими мыслями. Уже перед самым домом она посмотрела на меня, видя, как я задумчив, спросила:
- О ком вы так задумались, о Леле?
Я не ответил ни слова, только стиснул зубы, мысленно говоря: "Терзай меня, терзай, если это доставляет тебе удовольствие, но ты не вызовешь у меня ни единого стона".
В действительности Ганя и не думала терзать меня. Она задала мне вопрос, который имела право задать.
Удивляясь моему молчанию, она еще раз спросила меня о том же. Я снова ничего не ответил. Она решила, что я продолжаю дуться на нее, и тоже замолчала.
VIII
Ранним утром несколько дней спустя первые лучи румяной зари пробились сквозь вырезанные сердечком отверстия в ставнях, но в розовеющем просвете показалось не личико Мицкевичевой Зоей, которая таким образом будила Тадеуша, и не моей Гана, а усатая физиономия лесничего Ваха, и грубый голос крикнул:
- Панич!
- Что такое?
- Волки гонятся за волчицей в Погорозой чаще. Вы хотели идти с вабилом,
- Сейчас!
Я оделся, взял ружье, охотничий нож и вышел. Вах стоял весь мокрый от росы; за плечом его висела длинная ржавая одностволка, из которой, однако, ему ни разу не случилось промахнуться. Было раннее утро, едва всходило солнце, еще не видно было ни людей в поле, ни скотины на лугу. Небо на востоке уже отливало лазурью, золотом и багрянцем, а на западе оставалось по-прежнему мрачным, тем не менее старик спешил.
- У меня тут кляча моя да таратайка. Доедем до бурелома,- сказал он.
Мы сели и поехали. Сразу же за гумном из овса выскочил заяц, перебежал нам дорогу и бросился в луга, оставляя темные следы по посеребренной росой траве. Старик крикнул:
- Пути не будет! Тьфу, нечистая сила!
А потом прибавил:
- Поздно уже. Скоро тень по земле пойдет.
Это значило, что скоро взойдет солнце, так как при свете зари предметы не отбрасывают тени на землю.
- А когда тень, плохо? - спросил я.
- Когда большая, еще туда-сюда, а когда малая, только зря ноги топтать.
На охотничьем языке это означало: чем позже, тем хуже, потому что, как известно, чем ближе полдень, тем тени короче.
- Откуда мы начнем? - осведомился я.
- От буреломов, но в самой Погоровой чаще.
Погоровой чащей называлась часть леса, чрезвычайно густо заросшая, где были ямы, оставшиеся от корней старых деревьев, вырванных бурей.
- А как вы думаете, Вах, выманим вабилом?
- Буду играть, как волчица, может, какой бирюк выйдет.
- А может, и нет?
- Э, да выйдет!
Доехав до хаты Ваха, мы передали лошадь и таратайку какому-то парню, а сами отправились пешком. После получасовой ходьбы, когда выглянуло солнце, мы засели в яме.
Вокруг нас тянулась непроходимая чаща мелкой заросли, лишь кое-где возвышались большие деревья; яма была так глубока, что мы укрылись в ней с головой.
- Теперь спиной к спине! - буркнул Вах.
Мы сели спиной друг к другу, так что из ямы торчали только макушки голов да ружейные дула.
- Слышь! - сказал Вах. - Буду играть.
Сунув два пальца в рот и двигая ими, Вах заиграл, то есть завыл по-звериному, протяжно и заливисто, как волчица, заманивающая волков.
- Слышь!
И он припал ухом к земле.
Я ничего не услышал, а Вах приподнял голову с земли и шепнул:
- Играет, да далеко. С полмили будет.
Он подождал с четверть часа и снова завыл, перебирая пальцами во рту. Жалобный и зловещий вой прорезал чащу и унесся далеко-далеко по мокрой земле, отдаваясь от сосны к сосне.
Вах снова припал ухом к земле.
- Играет! Не дальше как за полторы версты.
И действительно, теперь я тоже уловил как будто заглушенное эхо воя, еще очень далекое, едва слышное, но уже различимое сквозь шелест листьев.
- Куда он выйдет? - спросил я,
- На вас, панич.
Вах завыл в третий раз, ответный вой раздался уже поблизости. Я крепче сжал ружье, и мы оба затаили дыхание. Тишина была беспредельная, только ветер стряхивал капли росы с орешника, и, падая, они постукивали по листьям. Издали, с другого конца леса, донеслось токование глухаря.
Вдруг шагах в трехстах от нас что-то мелькнуло в густых зарослях, кусты можжевельника сильно закачались, и из темной хвои высунулась серая треугольная морда с остроконечными ушами и красными глазами. Стрелять я не мог: было еще слишком далеко, и я терпеливо ждал, хотя сердце у меня колотилось. Вскоре зверь целиком высунулся из можжевельника и стал приближаться к яме маленькими скачками, усердно разнюхивая по сторонам. Шагах в полутораста волк остановился и насторожил уши, как бы что-то зачуяв. Я знал, что ближе он не подойдет, и спустил курок.
Грохот выстрела смешался с жалобным воем волка. Я выскочил из ямы. Вах за мной, но волк уже исчез. Тем не менее Вах внимательно осмотрел полянку в местах, где стерлась роса, и сказал:
- Краску пускает!
Действительно, на траве остались следы крови.
- Не промазали, хоть и далеко! Не промазали: краску пускает, вон как краску пускает, надо за ним идти.
Мы пошли. Кое-где трава была измята, и па ней виднелись больше пятна крови, значит, время от времени раненый волк отдыхал. Между тем пролетел час, за ним другой, а мы все еще рыскали по чащобам и зарослям; солнце уже высоко поднялось; мы прошли огромный путь, не найдя ничего, кроме следов, которые к тому же порой совершенно исчезали. Вскоре мы очутились на опушке леса; версты две следы шли полем по направлению к пруду и наконец пропали в болотах, поросших камышом и аиром. Дальше нельзя было идти без собаки.
- Ну, там он уже и останется, а завтра я его разыщу,- сказал Вах, и мы повернули обратно.
Вскоре я перестал думать и о волке, и о Вахе, и о не совсем удачном результате охоты, вернувшись к своему обычному кругу горестных мыслей. Когда мы приближались к лесу, чуть не из-под ног у меня выскочил заяц, а я даже не выстрелил в него, только вздрогнул, внезапно очнувшись от задумчивости.
- Эх, панич! - негодующе воскликнул Вах. - В родного брата и то бы я выстрелил, кабы он так налетел на меня.
Но я только усмехнулся и молча зашагал дальше. Пересекая лесную дорогу, или, вернее, извилистую тропу, которая вела к большаку на Хожеле, я заметил на мокрой земле свежие следы подкованных конских копыт.
- Не знаете, Вах, чьи это могут быть следы?- спросил я.
- Думается мне, не панич ли это из Хожелей; видать, к вам поехал в имение,- ответил Вах.
- Ну, так и я уже пойду. Будьте здоровы, Вах.
Вах робко пригласил меня зайти к нему в хату, до которой было рукой подать, и закусить чем бог послал. Я знал, что огорчу его отказом, и все-таки отказался, пообещав прийти к нему завтра утром. Я не хотел, чтобы Селим и Ганя долго оставались вдвоем, без меня. Правда, за эти пять дней, которые прошли со времени визита в Устжицу, Селим бывал ежедневно. Взаимная симпатия юной четы быстро росла у меня на глазах. Но я их стерег как зеницу ока, и сегодня впервые выдался случай, когда они могли подольше остаться наедине. "А вдруг,- подумал я,- у них произойдет объяснение?" И я почувствовал, что бледнею, у меня исчезла последняя надежда.
Я боялся их объяснения, как величайшего несчастья, как неумолимого смертного приговора, когда знаешь, что он неизбежен, и все-таки всеми силами стараешься его отсрочить.
Вернувшись домой, я встретил во дворе ксендза Людвика, нахлобучившего на голову мешок, из-под которого спускалась на лицо проволочная сетка. Ксендз собирался на пасеку.
- Что, Селим здесь, ксендз Людвик? - спросил я.
- Здесь, часа уже полтора как приехал.
У меня сердце дрогнуло от тревоги.
- А где он?
- Они собирались на пруд с Ганей и Эвуней.
Я бросился в сад, на берег пруда, где стояли лодки. И правда, одного из больших челнов не было; я посмотрел на пруд, по в первую минуту ничего не разглядел. "Должно быть, Селим повернул вправо, к орешнику,- догадался я,- и челн не виден за разросшимся вдоль берега камышом". Схватив весло, я вскочил в маленькую одноместную лодку и бесшумно отчалил, стараясь держаться ближе к камышам и не выезжать из них, чтобы таким образом видеть, оставаясь невидимым.
Действительно, вскоре я их нашел. На открытом, не поросшем камышами пространстве словно застыл челн; весла были опущены. На одном конце, спиной к Селиму и Гане сидела моя маленькая сестричка Эвуня, на другом - они оба. Перегнувшись через борт, Эвуня весело шлепала ручками по воде и была вся поглощена своей игрой. Селим и Ганя, увлеченные разговором, сидели, чуть не прижавшись друг к другу. Ни малейшее дуновение ветерка не рябило прозрачную лазурную гладь, и челн, Ганя, Эвуня и Селим отражались в ней, словно в зеркале, спокойно и неподвижно.
Вероятно, это была очень красивая картина, но у меня при: виде ее кровь бросилась в голову. Я понял все: они взяли с собой Эвуню, потому что девочка не могла ни пометать им, ни даже понять любовные признания. Взяли ее для виду... "Свершилось!"- подумал я. "Свершилось!"- зашелестели камыши. "Свершилось!" - всплеснула волна, ударив в борт моей лодки, и в глазах у меня потемнело; меня кидало то в жар, то в холод, я почувствовал, что бледность покрывает мое лицо. "Потерял Ганю! Потерял!" - кричали какие-то голоса вокруг и внутри меня. А потом я услышал, как те же самые голоса взывают: "Иисусе, Мария!", а потом они мне подсказали: "Подплыви ближе и спрячься в камышах, все разглядишь!" Я послушался и подкрался на своей лодке бесшумно, как кошка. Но и на этом расстоянии я не мог расслышать, о чем они говорили, только видел лучше. Они сидели рядом, на одной скамеечке, не держась за руки, однако Селим обернулся к Гане; на минуту мне показалось, что он стоит перед ней на коленях, но это мне только показалось. Повернувшись к ней, он смотрел на нее с мольбой, а она не смотрела на него и в тревоге озиралась по сторонам, а потом подняла глаза к небу. Я видел ее смятение, видел, что он молит ее о чем-то; видел, как он сложил перед ней руки и как она медленно-медленно повернула к нему головку и встретилась с ним глазами; видел, наконец, как она склонилась к нему, но вдруг, опомнившись, вздрогнула и отодвинулась от него на самый край лодки, а он тотчас схватил ее за руку, словно испугавшись, что она упадет в воду. Я видел, что он уже не выпустил ее руки, и больше я уже ничего не видел, потому что туман застлал мне глаза. Я выронил весло из рук и повалился на дно лодки. "О боже! Спасите, спасите! - взывал я в душе.- Тут убивают человека!" Мне не хватало воздуха. О! Как я любил ее и как я страдал! Лежа на дне лодки, я в ярости рвал на себе одежду и в то же время чувствовал все бессилие этой ярости. Да, я был бессилен, бессилен, как атлет со связанными руками, да и что же я мог сделать? Я мог убить Селима, убить себя, мог врезаться своей лодкой в их лодку и утопить в волнах обоих, но я не мог вырвать из сердца Гани любовь к Селиму и не мог владеть ею один, безраздельно!
Ах! Это чувство бессильного гнева и уверенность: ничего сделать нельзя! - в ту минуту были чуть ли не горше всего остального... Я всегда стыдился плакать, даже наедине с собой. И если горе силой исторгало слезы из моих глаз, то с не меньшей силой их удерживала гордость. Но теперь, когда наконец иссякла бессильная ярость, разрывавшая мне грудь, и предо мной предстали и мое одиночество, и этот челн с влюбленной четой, отражающейся в зеркальной глади, и это спокойное небо, и грустно шелестящие надо мной камыши, и тишина, и мои страдания, и моя жестокая участь,- я разразился бурными рыданиями, и слезы неудержимым потоком хлынули из моих глаз; лежа навзничь, я заломил руки над головой и чуть не выл от страшной, невыразимой тоски.
Потом мне сделалось дурно. Меня охватило оцепенение, Я почти не сознавал окружающего и только чувствовал, как у меня холодеют кончики рук и ног. Дурнота моя все усиливалась. Обрывками мелькала мысль, что это близится смерть и великое ледяное успокоение. Мне казалось, что эта мрачная владычица могил уже завладевает мною, и я встретил ее спокойным остекленевшим взором. "Конец!" - подумал я, и словно огромная тяжесть свалилась с моей груди.
Но это не был конец. Долго ли я так лежал на дне лодки, я не отдавал себе отчета. Порой перед моими глазами проплывали по небосводу легкие пушистые облака, порой с жалобным криком проносились то чайки, то журавли. Солнце высоко поднялось на небо и палило зноем. Ветер утих, не шелохнулись замершие камыши. Я как бы очнулся от сна и стал осматриваться по сторонам. Челна с Ганей и Селимом уже не было. Тишина, покой и умиротворение, царившее в природе, странно противоречили тому оцепенению, от которого я только что очнулся. Вокруг все было безмятежно, все улыбалось. Темно-синие стрекозы садились на края лодки и на плоские, как щиты, листья кувшинок; маленькие серые птички, нежно щебеча, покачивались в камышах; откуда-то доносилось упорное жужжание заблудившейся на воде пчелки; порой в зарослях аира перекликались дикие утки; на водные просторы выводили своих птенцов чирки. Птичьи республики и царства приподнимали передо мной завесу своей обыденной жизни, но ничто не привлекало моего внимания. Сонливость моя еще не прошла. День был знойный, и у меня нестерпимо разболелась голова; перегнувшись с лодки, я черная пригоршнями воду и пил ее запекшимися губами. Это мне отчасти вернуло силы. Я взял весло и, раздвигая осоку, повернул назад: было уже поздно и дома, наверное, хватились меня.
По дороге я пытался успокоить себя. Если Селим и Ганя действительно объяснились в любви, может быть, это и лучше, раздумывал я. По крайней мере, кончились эти проклятые дни неизвестности. Несчастье подняло забрало и стоит передо мной с открытым лицом. Я знаю его и должен с ним бороться. Странное дело: эта мысль даже обрела для меня какое-то мучительное очарование. Но у меня еще не было уверенности, и я решил ловко расспросить Эвуню, по крайней мере, насколько это будет возможно.
Домой я попал к обеду. Холодно поздоровался с Селимом я молча сел за стол. Отец, увидев меня, вскричал:
- Что с тобой, ты болен?
- Нет, Я здоров, только утомился, Я встал в три часа утра.
- Зачем?
- Мы ходили с Вахом па охоту. Я подстрелил волка. Потом лег спать, и у меня побаливает голова.
- Да ты посмотрись в зеркало, на что ты похож!
Гапя на минутку перестала есть и остановила на мне пристальный взгляд.
- Может быть, это последний визит в Устжицу так подействовал на вас, пап Генрик?
Я посмотрел ей прямо в глаза и почти резко спросил:
- Что ты этим хочешь сказать?
Ганя смутилась и начала что-то путано объяснять. Селим пришел ей на помощь.
- Ну, это вполне естественно. Кто влюблен, тот и худеет.
Я поочередно смотрел то на Ганю, то па Селима и, наконец, ответил, медленно и отчетливо, отчеканивая каждый слог:
- Не вижу, чтобы вы похудели - ни ты, ни Ганя.
Пунцовый румянец залил лица обоих. Наступила минута крайне тягостного молчания. Я и сам не был уверен, не слишком ли далеко зашел; к счастью, однако, отец не все расслышал, а ксендз Людвик принял это за обычные пререкания молодежи.
- Вот это оса с жалом! - воскликнул он, понюхав табак. - Вот он как поддел вас. Так вам и надо: не приставайте к нему.
О боже! Как мало меня утешила эта победа и как охотно я бы отдал ее за поражение Селима!
После обеда, проходя через гостиную, я поглядел в зеркало. Действительно, вид у меня был, как у выходца с того света: под глазами синева, щеки ввалились. Мне показалось, что я страшно подурнел, но теперь мне уже было все равно.
Я отправился искать Эвуню. Обе сестрички обедали раньше нас и играли в саду, где была устроена детская гимнастика. Эвуня в небрежной позе сидела на деревянном стульчике, подвешенном на четырех веревках к поперечной балке качелей. Покачиваясь, она вслух разговаривала с собой, болтая ножками и время от времени потряхивая золотыми локонами.
Увидев меня, она улыбнулась и протянула мне ручки. Я взял ее на руки и пошел с нею в глубь аллеи.
Потом сел на скамью и, поставив Эвуню перед собой, спросил:
- Что же сегодня Эвуня делала весь день?
- Эвуня ездила кататься с мужем и с Ганей,- похвалилась девочка.
Мужем своим Эвуня называла Селима,
- А хорошо ты вела себя сегодня?
- Хорошо.