- Вот как! Ведь хорошие детки всегда слушают, что говорят старшие, и стараются чему-нибудь научиться. А ты помнишь, Эвуня, о чем Селим говорил с Ганей?
- Забыла.
- Ну, может быть, хоть что-нибудь помнишь?
- Забыла.
- Нехорошая ты девочка! Сейчас же вспомни, а то я тебя не буду любить.
Девочка принялась тереть кулачком один глазок, а другим, покрасневшим от слез, исподлобья поглядела на меня, потом насупилась, словно собираясь заплакать, выпятила губки и сказала уже дрожащим от плача голоском:
- Забыла.
Что же еще могла мне ответить бедняжка? Право, я почувствовал себя глупцом, и вместе с тем мне стало стыдно лукавить с этим невинным ангелочком: спрашивать одно, желая выведать другое. К тому же Эвуня была любимицей всего дома и моей, так что я не хотел ее больше мучить. Я поцеловал ее в щечку, погладил и отпустил. Эвуня тотчас побежала к качелям, а я ушел таким же умным, каким был раньше, но с глубокой уверенностью, что объяснение между Селимом и Ганей уже произошло.
Под вечер Селим мне сказал:
- Мы не увидимся с неделю, я уезжаю.
- Куда? - спросил я равнодушно.
- Отец велит мне навестить дядю в Шумной,- ответил он,- придется там с недельку провести.
Я взглянул па Ганю. Весть эта, судя по лицу, не произвела на нее никакого впечатления. Очевидно, Селим уже говорил с ней раньше.
Она улыбнулась и, оторвавшись от своего рукоделия, поглядела на Селима чуть плутовски, чуть задорно, а затем спросила:
- А вам хочется туда ехать?
- Как псу на цепь! - выпалил он, но сразу спохватился и, заметив, что мадам д'Ив, не выносившая ни малейшей тривиальности, слегка поморщилась, прибавил: - Простите за выражение, я дядю люблю, но, видите ли... мне тут... возле... вас, мадам д'Ив, приятнее.
При этих словах он бросил страстный взгляд па мадам д'Ив, что насмешило всех, не исключая и мадам д'Ив, которая вообще была обидчива, но к Селиму питала особую слабость. Все же она потрепала его легонько за ухо и, добродушно улыбаясь, сказала:
- Молодой человек, я могла бы быть вашей матерью.
Селим поцеловал у нее руку, и они помирились, а я подумал: как мы, однако, не похожи с Селимом. Если бы мне Ганя отвечала взаимностью, я бы только мечтал и витал в облаках. Разве было бы мне до шуток? А он и смеялся, и шутил, и веселился как ни в чем не бывало. Даже сияя от счастья, он дурачился, как всегда.
Перед самым отъездом он предложил мне:
- Знаешь что, поедем со мной!
- Не поеду. Нет ни малейшего желания.
Холодный тон моего ответа поразил Селима.
- Ты стал какой-то странный,- заметил он. - С некоторых пор я тебя не узнаю, но...
- Договаривай.
- ...но влюбленным все прощается.
- За исключением тех случаев, когда они встают поперек дороги,- ответил я голосом статуи Командора.
Селим взметнул на меня быстрый, как молния, взгляд, проникший в самую глубь моей души.
- Так что ты говоришь?
- Я говорю, что не поеду и, во-вторых, что не все прощается.
Если бы этот разговор не происходил при всех, я: уверен, Селим сразу же повел бы дело начистоту. Во я не хотел говорить начистоту, пока у меня не было твердых доказательств. Однако я видел, что мои последние слова испугали Ганю и встревожили Селима. С минуту еще он помешкал, оттягивая свой отъезд под какими-то пустячными предлогами, и, наконец улучив минуту, тихо сказал мне:
- Садись верхом и проводи меня. Я хочу с тобой поговорить.
- В другой раз,- ответил я громко. - Сегодня мне немного нездоровится.
IX
Селим действительно заехал к дяде и провел там не неделю, а десять дней. Уныло тянулись эти дни у нас в Литвинове. Ганя, видимо, избегала со мной встречаться и поглядывала на меня как будто с затаенным страхом. Я, правда, и не собирался с ней ни о чем откровенно говорить, потому что гордость сковывала слова, готовые сорваться с моих уст,- но она - уж не знаю почему - умышленно устраивала так, чтобы мы ни на минуту не оставались наедине. Вообще же она заметно тосковала. Даже осунулась и побледнела, а я с трепетом наблюдал за ней и, видя, как она тоскует, думал: значит, это, увы, не мимолетный девичий каприз, а настоящее, глубокое чувство. Впрочем, и сам я был мрачен, часто раздражался и грустил. Тщетно отец, ксендз и мадам д'Ив допытывались, что со мной, предполагая, что я болен. Я отвечал, что здоров, а их заботливые расспросы только вызывали во мне досаду. Целые дни я проводил в одиночестве - то верхом по лесам, то на лодке в зарослях камыша. Я жил, как дикарь. Однажды я всю ночь с ружьем и собакой провел в лесу у костра, который сам разжег. Случалось, я по полдня просиживал с нашим пастухом, который совсем одичал от долгого одиночества, он был знахарем, вечно собирал какие-то травы, изведывал их свойства и посвящал меня в фантастический мир колдовства и суеверий. Но, право, кто бы поверил? Бывали минуты, когда я тосковал по Селиму и по моему "кругу страданий", как я его обычно называл.
Однажды мне вздумалось навестить старого Мирзу в Хожелях. Старик, тронутый тем, что я приехал ради него одного, принял меня с распростертыми объятиями. Но меня привела туда иная цель. Мне хотелось посмотреть в глаза портрету другого Мирзы - страшного пятигорского полковника времен Собеского. И когда я смотрел в эти беспощадные глаза, которые неотступно следили за мной, мне вспомнились висевшие у нас в гостиной изображения моих дедов, таких же суровых и непреклонных.
Пережитые волнения повлияли на мое душевное состояние: я впал в какую-то странную экзальтацию. Одиночество, ночная тишина, жизнь среди природы - все это, казалось бы, должно было подействовать успокоительно, а я был словно ранен отравленной стрелой. Порой я предавался мечтам, но они лишь ухудшали мое состояние. Нередко, растянувшись на земле где-нибудь в лесной чаще или па дне лодки в камышах, я давал волю фантазии: вот я у ног Гани в ее маленькой комнатке, я целую кончики ее башмачков, ее руки, платье, называю ее самыми ласковыми именами, а она кладет на мой пылающий лоб свои нежные ладони и говорит: "Ты так долго страдал, забудем обо всем! То был тяжелый сон! Я люблю тебя, Генрик!" Но затем наступало пробуждение, и еще страшней казались мне и эта серая действительность, и мрачное, как ненастный день, будущее - без нее, всегда, до конца жизни без нее. И я все больше дичал, сторонился людей, даже отца, ксендза Людвика и мадам д'Ив. Казик, любопытный и болтливый, как все подростки, проказливый: и вечно хохочущий, мне вконец опротивел. А они, милые, все старались меня развлечь и безмолвно страдали, видя мое состояние и не умея его объяснить. Ганя, догадываясь ли о чем-то или не догадываясь, поскольку у нее было достаточно оснований верить, что я влюблен в Лелю Устжицкую, делала все, чтобы меня утешить. Однако я был так резок даже с ней, что, обращаясь ко мне, она слегка робела. Отец, сам отец, всегда столь суровый и требовательный, пытался меня развлечь, чем-нибудь заинтересовать, а попутно проникнуть в мою тайну. Неоднократно он заводил со мной разговоры, которые, по его мнению, должны были меня занимать. Однажды после обеда он вышел со мной во двор и, испытующе глядя на меня, спросил:
- Не кажется ли тебе иногда,- я давно хотел с тобой поговорить об этом,- не кажется ли тебе, что Селим уж слишком увивается вокруг Гани?
Рассуждая попросту, я должен был смутиться, попавшись, как говорится, на месте преступления. Но я был настроен так, что ни одним жестом не выдал впечатления, которое произвели на меня слова отца, и спокойно ответил;
- Нет. Я знаю, что это не так.
Меня кольнуло, что отец вмешивается в такие дела. Я полагал, что раз это касается меня одного, то мне одному и решать. ,
- Ты уверен в этом? - спросил отец.
- Уверен. Селим влюбился в Варшаве в какую-то пансионерку.
- Видишь ли, ведь ты опекун Гани и обязан ее оберегать.
Я понимал, что мой добрый отец говорил это только затем, чтобы, пробудив любовь во мне, чем-нибудь заинтересовать меня и вырвать из того мрачного круга мыслей, в котором я замкнулся, но, словно наперекор ему, я сказал угрюмо и равнодушно:
- Какой уж я опекун. Вас тогда не было здесь, поэтому Миколай вверил ее мне, но не я же настоящий опекун.
Отец поморщился, но, видя, что этим способом он со мной не добьется толку, попробовал другой. Пряча улыбку под седыми усами, он по-солдатски прищурил глаз, легонько потянул меня за ухо и не то по-приятельски, не то поддразнивая меня, спросил:
- А уж не вскружила ли тебе голову Ганя? Говори, мальчик, а?
- Ганя? Ничуть. Вот это было бы забавно!
Я лгал напропалую, но так гладко, что и сам был удивлен.
- Так, может, Леля Устжицкая? А?
- Леля Устжицкая кокетка!
Отец рассердился.
- А если ты не влюблен, какого же черта ты жмешься, как рекрут после первой муштры?
- Право, не знаю. Ничего со мной не случилось.
Но не только отец, а и ксендз Людвик, и даже мадам д'Ив, встревоженные моим состоянием, не скупились на подобные расспросы, которыми лишь еще больше терзали меня и раздражали. Я горячился и выходил из себя из-за любого пустяка. Ксендз Людвик видел в этом черты проявляющегося с возрастом деспотического характера и, поглядывая па отца, говорил, многозначительно улыбаясь: "Сказывается порода!" Но при всем том случалось, что и он терял терпение. Несколько раз у меня происходили очень неприятные столкновения с отцом. Однажды за обедом, когда в пылу спора об аристократии и демократии я, погорячившись, заявил, что предпочел бы не родиться шляхтичем, отец приказал мне выйти из комнаты. Женщины расплакались, и два дня все в доме ходили как в воду опущенные. Что же касается меня, то я в ту пору не был ни аристократом, ни демократом, а просто был влюблен и несчастен. Ни на какие принципы, социальные теории и убеждения меня уже не хватало, и если я сражался, отстаивая те или иные взгляды, то делал это единственно от раздражения, неизвестно зачем и кому назло, точно так же как назло вступал с ксендзом Людвиком в религиозные споры, которые мы кончали, хлопая дверьми. Одним словом, я отравлял жизнь не только себе, но и всему дому; поэтому, когда Селим наконец вернулся после десятидневной отлучки, у всех словно камень свалился с груди.
Он приехал к нам в мое отсутствие: я шатался верхом по окрестностям. Домой я вернулся уже под вечер, и едва въехал во двор, как конюх, принимавший мою лошадь, сказал:
- Приехал панич из Хожелей.
Через минуту прибежал Казик с той же вестью.
- Я уже знаю,- ответил я жестко. - А где он?
- Кажется, в саду, с Ганей. Я пойду поищу его.
Мы вместе отправились в сад, но Казик убежал вперед, а я медленно пошел за ним, умышленно не торопясь приветствовать Селима.
Не прошел я и пятидесяти шагов, как на повороте аллеи снова увидел Казика: он поспешно возвращался ко мне.
Надо сказать, что Казик был большой шутник и вечно паясничал; давясь от смеха, весь красный, он приложил палец к губам и уже издали делал какие-то странные жесты и гримасы, кривляясь, как обезьяна. Подойдя ближе, он тихо заговорил:
- Генрик! Ха-ха-ха! Тс-с!
- Что ты вытворяешь? - крикнул я с досадой.
- Тс-с! Мамой тебе клянусь! Ха-ха-ха! Селим в садовой беседке стоит на коленях перед Ганей. Мамой тебе клянусь!
Я схватил его за плечи и впился в них пальцами.
- Молчи! Оставайся здесь! Ни слова никому, понятно? Оставайся здесь, я пойду один, но молчи, ни слова никому, если тебе дорога моя жизнь!
Казик сначала все это принял юмористически, но, увидев, как мертвенная бледность покрыла мое лицо, очевидно, испугался и застыл на месте с разинутым ртом, а я как безумный бросился к увитой плющом беседке.
Проскользнув бесшумно и быстро, как змея, между кустов барбариса, которые окружали беседку, я подкрался к самой стене. Беседка была построена из тонких скрещивающихся брусьев, так что я мог и видеть, и слышать все. Мерзкая роль соглядатая мне вовсе не казалась мерзкой. Я осторожно раздвинул листья и настороженно прислушался.
- Тут кто-то есть поблизости! - донесся до меня тихий сдавленный шепот Гани.
- Нет, это листья колышутся на ветвях,- ответил Селим.
Я посмотрел на них сквозь зеленую завесу листвы. Селим уже не стоял на коленях, а сидел подле Гани на низенькой скамеечке. Она побледнела, глаза ее были закрыты, голова склонилась к нему на плечо, он обвил рукой ее стан и в упоении с нежностью прижимал к себе.
- Люблю тебя, Ганя! Люблю! - повторял он страстным шепотом и, нагнувшись, искал губами ее губы; она отворачивалась, как бы отказывая ему в поцелуе, но все же губы их приблизились, встретились и, слившись, не отрывались долго-долго, ах, мне казалось, целую вечность!
И еще мне казалось, что все, о чем им надо было сказать, они говорили поцелуями. Какая-то стыдливость удерживала и к от слов. У них достало смелости для поцелуев, но не хватало для разговоров. Царила мертвая тишина, и в этой тишине до меня доносилось только их учащенное, страстное дыхание.
Я ухватился руками за деревянную решетку беседки и боялся, что она разлетится вдребезги под моими судорожно сжавшимися пальцами. В глазах у меня потемнело, кружилась голова, земля ускользала из-под ног куда-то в бездонную глубь. Но, пусть хоть ценой жизни, я хотел знать, о чем они будут говорить; я снова овладел собой и, хватая воздух запекшимися губами, слушал, подстерегая каждый их вздох.
Тишина все еще длилась, наконец Ганя первая зашептала:
- Довольно же! Довольно! Я не смею смотреть вам в глаза. Идемте отсюда!
И, отворачиваясь, она старалась вырваться из его объятий.
- О Ганя! Что со мной делается, как я счастлив! - восклицал Селим.
- Идемте. Сюда может кто-нибудь прийти.
Селим вскочил, глаза его сверкали, раздувались ноздри.
- Пусть приходит весь мир,- ответил он,- я люблю тебя и скажу это всем в глаза. Как это случилось, я не знаю. Я боролся с собой, страдал, потому что мне казалось, что тебя любит Генрик, а ты любишь его. Но теперь я ни на что не посмотрю. Ты любишь меня - значит, речь идет о твоем счастье. О Ганя, Ганя!
И тут снова прошелестел поцелуй, а потом заговорила Ганя мягким, словно ослабевшим голосом:
- Я верю, верю, пан Селим, но мне нужно так много вам сказать. Меня, кажется, хотят отправить за границу к матери Генрика. Вчера мадам д'Ив говорила об этом с его отцом: мадам д'Ив полагает, что это я являюсь причиной странного состояния пана Генрика. Они думают, что он влюблен в меня. Так ли это, я и. сама не знаю. Бывают минуты, когда и мне так кажется. Но я его не понимаю. И я боюсь его. Чувствую, что он нам будет мешать, что он нас разлучит, а я... - и она докончила чуть слышным шепотом: - Я вас очень, очень люблю!
- Нет, Ганя! - вскричал Селим. - Никакие силы человеческие нас не разлучат. Если Генрик запретит мне тут бывать, я буду писать тебе. У меня есть человек, который всегда сможет передать тебе письмо. Да я и сам буду приезжать на тот берег пруда. Каждый день в сумерки выходи в сад. Но ты не уедешь. Если они захотят тебя отправить, я, как бог свят, не допущу твоей поездки. И прошу тебя, Ганя, даже не говори мне этого, потому что я с ума сойду! О моя любимая, любимая!
Схватив ее руки, он страстно прижал их к губам. Она порывисто поднялась со скамейки.
- Я слышу чьи-то голоса: сюда идут! - вскричала она.
Они покинули беседку, хотя никто не подходил и не подошел. Лучи заходящего солнца озаряли их золотым сиянием, но мне это сияние показалось красным, как кровь. Наконец и я медленно поплелся домой. Тотчас же я наткнулся: на Казика, который караулил на повороте аллеи.
- Они ушли. Я их видел,- прошептал он. - Скажи, что мне делать?
- Пали ему в голову! - взорвался я.
Казик заалел, как роза, глаза его загорелись фосфорическим светом.
- Хорошо! - ответил он.
- Стой! Не будь глупцом! Ничего не делай. Ни во что не вмешивайся и дай честное слово, что будешь молчать. Положись во всем па меня. Когда ты мне понадобишься, я скажу, но никому ни звука.
- Не проговорюсь, хоть бы меня убили.
С минуту мы шли молча. Казик, проникшийся серьезностью положения, в предчувствии грозных событий, к которым так и рвалось его сердце, то и дело вскидывал па меня сверкающие глаза и, наконец, не вытерпел:
- Генрик!
- Что?
Мы оба говорили шепотом, хотя никто нас не слышал.
- Ты будешь драться с Мирзой?
- Не знаю. Возможно.
Казик остановился и вдруг закинул руки мне на шею.
- Генрик! Золотой мой! Милый! Родной! Если ты хочешь драться с ним, позволь мне это сделать. Уж я-то с ним справлюсь. Дай, я попробую. Позволь, Генрик, позволь!
Казик просто бредил рыцарскими подвигами, но я в нем почувствовал брата, как никогда прежде, и, крепко прижав его к груди, сказал:
- Нет, Казик, я еще ничего не решил. И потом - он не согласится. Я еще не знаю, что будет. А пока вели поскорей оседлать мне коня. Я поеду вперед, перехвачу его но дороге в поговорю с ним. А ты тем временем карауль их, но не подавай виду, что тебе что-нибудь известно. Так вели мне оседлать коня...
- А оружие ты возьмешь с собой?
- Фи! Казик! Ведь у него нет при себе оружия. Нет! Я только хочу поговорить с ним. Ты не беспокойся и сейчас же иди в конюшню.
Казик мигом бросился выполнять мое поручение, а я медленно побрел домой. У меня было такое чувство, как будто меня обухом ударили по голове. По правде говоря, я не звал, что делать, как поступить. Мне просто хотелось кричать.
Пока у меня не было полной уверенности в том, что сердце Гани для меня утрачено, я жаждал ясности, мне казалось, что, если я буду знать наверное, так это или не так, с груди моей свалится камень; теперь несчастье подняло забрало - я смотрел в его холодный, леденящий лик, в его непроницаемые глаза, и в сердце моем снова зародилась неуверенность - не в постигшем меня несчастье, а во сто крат более мучительная - неуверенность в своих силах, в том, что я смогу побороть это несчастье.