Без игры - Федор Кнорре 29 стр.


Оживленная болтовня мало-помалу утихала, перешла в бормотанье и разом оборвалась: все успокоились и заснули. Стало слышно, как за окном мягко шуршит по листьям и неторопливо, мелко стучит по крыше дождик. Немного погодя где-то рядом заплескалась струйка воды, стекавшей по трубе в лужицу. Митя как лег, так и лежал на полу в проходе, в темноте между кроватями, с закрытыми от стеснительности глазами, и не спал. Понять он ничего не мог и не знал даже, с какого конца начинать разбираться: что с ним. Он только чувствовал одно: мне здесь очень хорошо, только бы меня отсюда не выгоняли, только бы быть здесь, носить из-под навеса самовар, пить тут каждый вечер чай с кислыми липучками, знать, что она, эта новая Наташа, тут, слышать ее голос, на который отзывается сейчас же что-то в нем самом такое хорошее, чего он и не подозревал в себе, видеть ее лицо... да хоть бы и не видеть, только знать, что оно тут, рядом. И все это чистое, нежное было точно какой-то желтой ядовитой кислотой облито сознанием, Ужасным сознанием, до чего сам-то он некрасив, грязен и испачкан своей постыдной жизнью, шатанием с Афонькой по шалманам.

Вот она лежит тут рядом в постели, наверное, в том же своем платьице-рубашонке, а он через пелену злого отвращения к самому себе подумать даже не может, чтоб протянуть руку и коснуться ее. То, что было так просто с обыкновенными женщинами, которых он часто знал совсем мало, и даже, чем меньше знал, тем проще, - все это не могло иметь никакого отношения к ней. Он стискивал зубы, отворачивался, но все-таки вспоминал отвратительные обрывки своей жизни и понимал, что нет у него никакого права, никакой надежды хотя бы остаться тут на месте, поблизости, и скоро надо будет уходить, уходить...

Закоченев в полном отчаянии и самоотвращении, считал, как уходят минуты, пока еще можно лежать так и слушать дождь с закрытыми глазами в ожидании утра, когда надо будет уходить.

Конечно, невозможно было веками закрытых глаз почувствовать отдаленное, как бы покачивающееся тепло над его лицом, но он его чувствовал, даже стал различать, как она, эта тень тепла, струится откуда-то слева, и, не открывая глаз, вслепую приподнял и повел руку в пустоту, влево от своей головы; тепло стало явственнее, и через секунду кончики пальцев его, именно там, где он и предчувствовал напряжением всего существа, наткнулись на ее горячую, чутко вздрогнувшую руку. С ясным ощущением совершающегося, начавшегося и продолжающегося чуда он робко коснулся ее запястья. Его пальцы, медленно и слабо скользя, мягким браслетом дошли до нежной впадинки на сгибе обратной стороны ее локтя, где под кожей билась торопливо и беззащитно синяя, он знал, что она синяя, тонкая жилка. Может быть, прошел час, но скорее - несколько долгих секунд, и ее рука начала потихоньку выскальзывать обратно. Он и не удерживал. Она ведь не бросала его, не уходила, она сказала все, что было нужно, и медленно возвращалась, ничего не отнимая, ни от чего не отказываясь...

Как многое, бесконечно многое покрылось пылью равнодушия и рыжей ржавчиной времени, как многое безвозвратно выцвело, охладело, обезразличело ему за эти двадцать лет жизни. Но только не эта рука в темноте, не этот нежный сгиб локтя с отчаянно бьющейся жилкой. Это-то осталось и останется при нем, наверно, навсегда.

...Поезд мчался, своим гулом совсем стирая грань между вчера - сегодня - завтра. Все сильнее становилось это ощущение оторванности от места и времени, невесомости чувств. Синий фонарь нереальным светом высвечивает поскрипывающую стенку несущегося над землей маленького купе, с двумя покачивающимися пальто: длинным, тяжелым и легким коротеньким, прошнурованную кожаную ручку и блестящие два замка большого чемодана.

- Я думаю, если б человек мог бы вдруг разом, совсем вспомнить... все-все, совсем!.. Во всю силу, всю свою жизнь... Наверное, сердце не выдержало бы, лопнуло!..

Она отозвалась мгновенно, нервно, не дав договорить:

- Да!.. Это правда... - И безлично, осторожно: - А неужели... у тебя тоже?.. так?

- О-о, еще как... Лучше замнем... А вот что: ты не рассердишься? Нам бы поздороваться. А? Руку только протянуть бы сверху, просто: "Здравствуй". Можно? А то ведь мы точно в жмурки играем в темноте.

- Да ведь оно так и есть. Нам только кажется: мы рядом, а между нами течет такая широкая река.

- Нет такой реки, чтоб переправиться нельзя.

- Есть одна: широкая и темная - Время. Разве через него переправишься? Переплывем - и не найдем, и не узнаем друг друга.

- Руку! Руку-то протянуть мы друг другу можем?

- Что ж руку? Коснешься и знаешь, что снова придется отпустить... И вот, глупо волнуешься почему-то...

Она помолчала и два раза коротко, с силой вздохнула, ей не хватало воздуха, и с трудом выговорила небрежно:

- Конечно, отчего же, в конце концов? - как бы уговаривая себя, вслух повторила. - Отчего же?..

Он напряженно смотрел вверх и ждал. Кончики пальцев свесились, выглянув из-за края верхней полки, проползли по простыне и стали спускаться вниз, в пустоту, показалась вся кисть, тонкое запястье, наконец вся рука выше локтя, в сбившемся чуть бледно-голубом узеньком рукаве пижамки. Он приподнялся, потянулся, осторожно сжал сухие пальцы маленькой, как будто мальчишеской руки, с каким-то неожиданным замиранием дурноты прополз своими крупными, шершавыми пальцами по ладони до запястья и выше к локтю, чувствуя тепло и как будто чрезмерно нежную мягкость ее кожи.

- Это ты? - позвал из темноты ее голос. - Неужели это ты?

- Вот я трезво, спокойно все помню. Все годы жизни. Старый, загрубелый человек. Все помню: ничего у меня за душой... кроме этой вот руки, в жизни не было.

- И у меня, милый... И у меня.

- Вот я опять твою руку держал в своей. И все не верю, не верю.

- Да, как будто не мы встретились. Но хоть они... На минутку, на ощупь друг друга нашли... Такая нежданная, вторая их встреча, - Она попробовала усмехнуться. - А расстались тогда мы, кажется, совсем молча?

- Ну, наверное, я говорил, что поеду устраиваться на работу, что вернусь за тобой... Не помню.

- Правда? Я тоже ничего не помню, что ты говорил. Я не понимала ничего, кроме того, что ты уезжаешь и это мне смерть. Ты уходил утром по скользкой дорожке между мокрых кустов. Как сыро было, ветрено, холодно после дождя. Я глядела тебе вслед и изо всех сил повторяла про себя: господи, только бы он не уходил, хоть бы остановился, хотя бы обернулся...

- Да я ведь оборачивался и останавливался, а ты мне сейчас же кричала: "Иди, иди, уходи скорей!" Честное слово, кричала!

- Правда? Этого я тоже не помню... "Иди, иди"? Что ж, может быть. Мало ли чего человек с отчаяния не крикнет.

- Неужели ты думала, что я могу уйти и не вернуться?

- Я совсем ничего не думала, просто видела, что ты вот-вот уйдешь, калитка стукнет - и не знаю... день погаснет... или жизни конец? Не знаю.

- А когда я потом за тобой вернулся, ты, кажется нисколько и не удивилась?

- Да, ты сказал мне: "Поедем!" Я, кажется, даже не спросила куда?

- Не спросила. И мы поехали, и, кажется, почти всю дорогу молчали, да?

- Нет, ты мне что-то рассказывал, только мне-то все было неважно. Мы же ехали куда-то вместе, вдвоем! Что ж мне еще?.. Нет, слова я помню: это называется "восстановительный ремонт". Какой-то пароходик. Не могла же я тогда знать, что это окажется наш единственный, волшебный "Муравей".

- "Муравей"!.. "Муравей"... - мечтательно посмеиваясь, подхватил он. - Я ведь выпросил себе эту неправдоподобную, невпроворотную работу. Просто спасения ради схватился... Весь он был обгорелый, простреленный под Сталинградом, без руля, с мертвым двигателем. Пока мы с Афоней в него живую душу вложили, сами-то еле живы остались.

- Вот я поразилась: вдруг нас Афоня встречает на берегу. Это тоже радость: точно у нас товарищество какое-то образовалось.

- Да так оно и было. Только со стороны казалось, никто этого не замечал... Все думали, наверное: вот пыхтит себе такой потрепанный буксир, тянет баржи, а мы-то шли как в кругосветку, мимо всех островов и заливов мира! Да нет, это даже и сравнить нельзя! Из кругосветки вернешься - и что? - какой отчалил, такой и причалил. А после Волги? Нет, никогда я уже тем человеком не стал, каким был до этого плавания... Это я трезво говорю. Ведь и Афоня все-таки другим человеком осенью на берег сошел.

- Все правда, было одно это наше жаркое, единственное лето, и даже сейчас невозможно сказать, долго это было или коротко. Было... Было... Помнишь? - в голосе ее была улыбка. - До чего бедный Афоня у нас сперва бунтовался! Съезжал на берег, буйно запивал, грозился совсем нас бросить, все подозревал, что его по убогости пожалели.

- Трудно ему было: уж больно он здоровенный мужик, и жену-то он любил снисходительно, принимал ее любовь и баловал, как свою девчонку, и вдруг у нее на руках сам оказался, беспомощный, как ребенок. Вся ее забота, и слезы, и жалость приводили его в ярость. Трудно человеку, когда он привык сверху вниз на всех снисходительно поглядывать, да вдруг самому-то и оказаться... где-то внизу...

- Уже и в плавании, на корабле, он все метался, то уверует, что он воистину подлинный наш благодетель: за тебя все ночные вахты бессмысленно выстаивает... То во всем разуверится и опять сорвется. Только одно его убедило и переломило мало-помалу: взаправду себе он ничего не брал, все только нам отдавал, работал за нас, не спал ночи. Одно это как-то утихомиривало его кипящую душу. И то ведь понемногу, не сразу.

- Еще бы, сразу!.. Помнишь, как он с получки вернулся совсем трезвый! А сам потихоньку приволок две бутылки водки в карманах и вдруг сразу нырнул в каюту. Чтоб втихую напиться, а я пошла, ему пучок луку принесла, поставила перед ним стакан и сама села против него: "Пей, Афоня, неужто ты не заслужил? Мы кругом перед тобой в долгу - столько времени нас все выручаешь! Понятно, тебя на волю тянет, осточертеет за других ночные вахты стоять!.." Не помню, что я еще там говорила, взялась сама ему бутылку открывать, а он у меня вдруг ее вырывает из рук и с грохотом мчится на своей тележке обратно на берег! У ларька и разгорается скандал. Он в крик требует, чтоб у него бутылки обратно приняли, деньги отдали, ларечница отказывается брать, народ собирается на крик, Афоня из себя выходит, на эту ларечную будку своей тележкой налетает как танк, бодает ее, как бык, посуда на полках дребезжит, баба орет, какие-то мужики за Афоню вступаются, дубасят в стену кулаками, одну бутылку тут же вдребезги кокнули, другую мужики в складчину у него взяли, деньги отдали и его же угостить обязательно хотели, шли за ним, уговаривали. Никак!

- Да, да, вот тогда же и нашелся добрый человек - на него донос написал!..

Им как-то легче говорилось сейчас не о себе, а о таком вот легком, теперь казавшемся даже забавным происшествии с Афоней. Потом связно переговариваться стало все трудней и ненужней. Он больше вслушивался в самый звук ее голоса, больше, чем в слова. И они все чаще погружались в молчаливое воспоминание, вызванное одним каким-нибудь произнесенным словом. Точно, взявшись за руки, снова проходили своей прежней дорогой и выговоренное слово становилось как окликом: "Ты идешь за мной?.." - "Да, я тут, иду за тобою следом!" И обоих охватывало то давным-давно испытанное и утраченное чувство блаженной отъединенности от всего остального мира, когда, как вокруг низенькой палубы, со всех сторон только черная вода, и так близко, совсем рядом и вокруг тебя, будто ты не на земле и не в небе, а где-то посередке между ними: звезды покачиваются в глубине реки под тобой, и стоит закинуть голову, другие звезды по всему небу горят над тобой, и темные волжские берега с редкими пугливыми огоньками медленно все уходят назад, а сам ты как будто ничей и нигде: только движешься и уходишь, уходишь куда-то к бесконечной дели, которая всегда ждет тебя впереди...

Все это оборвалось, когда машинист с проклятьями заявил, что окончательно и бесповоротно полетел подшипник и теперь придется дожидаться, пока не пришлют новый. Так началась долгая стоянка в многолюдной Астрахани, где в порту весь день грохочут краны и бок о бок с тобою в тесноте пришвартованы другие суда и суденышки. Они почувствовали себя как будто с необитаемого острова попали на городскую улицу, где со всех сторон их обступили дома, полные шумных соседей.

Город тонул в слепящем тяжком зное. Жаркий ветер вздымал облака горячей пыли и гнул верхушки высоких тополей, в каюте стояла духота днем и ночью.

Белокурый первый помощник с пассажирского теплохода, в сверкающем крахмальной белизной кителе и белых брюках, пробравшись по сходням, спрыгнул на железную палубу чумазого "Муравья", представился с чопорной вежливостью капитану и попросил представить его супруге.

Наташа, еще издали приметив эту белоснежную фигуру, пробирающуюся по мосткам качающихся сходней, проложенных от судна к судну, повязала голову тряпкой и, когда Митя, стиснув зубы от неловкости и злости на этого пижона, ее окликнул, явилась и встала, непринужденно опираясь на швабру, которой мыла палубу.

Несмотря на свою невыносимую щеголеватость, помощник оказался далеко не дурак. Не растерялся ни на мгновение, оценил забавную сторону положения и даже подыграл: засмеялся, лихо взял под козырек, щелкал каблуками и рапортовым тоном доложил о себе. Даже Митя усмехнулся. Парень был как будто ничего. Явился он с официальным поручением: пригласить их на "вечер" и концерт в клубе водников по случаю какой-то даты.

Когда он ушел, Митя сказал: "Почему бы тебе действительно не пойти? Ты тут все сидишь и сидишь, тебе же скучно!" Он уже ненавидел помощника, тем более ненавидел, что ему тот понравился.

- Ты сам пойди сходи, раз тебе скучно!

- Я не говорил, что мне скучно!

- Я тоже, кажется, не говорила.

- Я хотел сказать, может, пойдем... вместе, конечно.

- Нет, ты сказал, что мне скучно!..

Так все и застыло в неопределенности, пока к вечеру не явился сам знаменитый капитан Виталий Водолеев. Хотя он давно уже не плавал - работал каким-то инспектором в пароходстве, - все продолжали называть его "капитан Водолеев", точно звание это было ему присвоено пожизненно. Лет пятьдесят назад он был крючником, а потом долго командовал последними на Волге одноколесными пароходами "Аляской" и "Ниагарой". Теперь это был черноволосый, квадратный от непомерной ширины плеч, человек, с задубелым от загара лицом, изрезанным свирепыми морщинами. Курчавые полубаки отпущены были, вероятно, нарочно, чтоб выглядеть совсем таким, каким его представляли себе по рассказам люди: бывшим крючником, знаменитым кулачным бойцом и легендарным капитаном "Ниагары".

С Митей они были уже знакомы, встречались по поводу неприятности с подшипником, и Водолеев уже орал в телефон и посылал телеграммы, требуя, чтобы подшипник выслали поскорее из Горького.

- А где же наша дама? - спросил он, сдавливая руку Мите в рукопожатии. - Пора, а то опоздаем к началу.

- Какая еще дама? - хмуро, отводя глаза в сторону, тупо буркал Митя. - Что это я не понимаю?.. Чего это очень уж переполошились все тут из-за нас?

- Да, да, да! Ты оглянись вокруг себя. Сколько судов. Сколько народу. И у каждого по два глаза. Делать нечего, приглашай свою даму, не задерживай, пошли!

Она слышала все это, сидя в каюте, улыбаясь, закусив губу, и торопливо зашивала какую-то складочку на своем лучшем платьице в мелких цветочках.

Та обычная мужская ревнивая неприязнь, смесь страха и ненависти, какую мельком ощутил Митя при появлении шикарного белоснежного помощника с теплохода, оказалась сущим пустяком по сравнению с тем, что произошло, когда Наташа, нагнув голову, вынырнула на палубу и пошла навстречу Водолееву. Короткое, обтянутое в бедрах и расходящееся колокольчиком платье весело покачивалось при каждом шажке. Митя, почти не узнавая, смотрел на нее искоса, а перед ним были голубые выцветшие старческие глаза Водолеева, и то, что он увидел в них, совсем испугало его. Глаза старика изумленно просияли, и Митя со странным чувством тоскливого страха разом понял, что так оно и должно было случиться, потому что он и сам, пугаясь своего восхищения, смотрел с таким же восторгом изумления на эту, опять совершенно новую, почти незнакомую и уже как бы недоступную ему, недосягаемую Наташу.

В клубе они сидели рядом, слушали концерт, объявленный на громадной рукописной, размалеванной афише, наклеенной на щите у входа.

Конферансье, явно никогда не видевший фронта, объяснил (в форме коротенького назидательного рассказика) фронтовикам, сидевшим в зале, как следует уважать защитников Родины. Потом заиграл рояль - и двое, мужчина и женщина, станцевали "русского", того "русского", который уже сто лет пляшут на эстраде и никогда не плясали ни в одной русской деревне.

На сцену вынесли треногу со шнуром, и вышла, картинно придерживая край длинного вечернего платья, рыжая полная артистка, довольно известная, со своим долговязым худым партнером, который был намного моложе и держался чуть позади, все время виновато спешил уступить ей место.

Неожиданно грянул рояль вступление с такой мощью, как будто по всем четырем концам зала разом заиграли громадные могучие рояли. Тут же звук притих, стушевался, и двое у треножника запели. Рыжая артистка нагнулась, будто хотела поцеловать или укусить шишечку микрофона, не подпуская к ней долговязого. Он подпевал только из-за ее плеча, издали, точно и хотел что-то сказать в микрофон, да не решался.

После каждой песни рыжая певица выходила вперед и кланялась, а парень даже отступал на полшага в глубину все с прежним виноватым видом, как бы показывая, что он тут ни при чем.

На третьей песне, по обыкновенной хитрой манере певцов, рыжая начала совсем исподволь, потихоньку, чтоб потом эффектнее звучало, когда она поддаст во всю силу голоса. Пела она из "Большого вальса" и уже добралась до того места, где нужно было развернуться вовсю. На лице у нее появилось ликующее выражение. Видно было, что она дала себе полную волю и сейчас всем покажет. Парень гудел, как ему полагалось, "ля-ля-ля, ля-ля-ля" мягким, сдержанным звуком, но его по-прежнему хорошо было слышно, а рыжая, торжествуя, закинув голову, запустила ввысь свою самую козырную, победоносную ноту. Начало звука этой долгой финальной ноты взлетело было к потолку, но там вдруг звук погас, как подрезанный. Если б на этом и кончилось - все кое-как обошлось бы. Но рыжая, не замечая, что микрофон отказал, молчит как утюг, продолжала тянуть свою отчаянную ноту, и все услышали ее тусклый, скриповатый, некрасивый голос. Он продолжал звучать с эстрады, но похоже было, что поют не на эстраде, а где-то рядом во дворе.

Публика неловко, но великодушно молчала и даже вразброд похлопала, когда конферансье извинился за некоторые технические неполадки и объявил, что в соседнем зале начинаются танцы.

- Ты разве умеешь танцевать? - с тревогой, как бы ей не осрамиться перед всеми, тихонько спросил Митя.

Наташа, не отвечая, прищурилась, искоса оглядывая его веселым насмешливым взглядом, и мягко положила руку на плечо белоснежного помощника, который просил всех называть его Сашей.

Они вмешались в толпу танцующих, а Митя остался среди зрителей, теснившихся у стен.

Назад Дальше