Без игры - Федор Кнорре 30 стр.


- О, брат! - проговорил с уважением капитан Водолеев и приятельски толкнул Митю кулаком в спину. Он, как и Митя, провожал глазами танцующих.

Теперь-то Митя рассмотрел все как следует. Ему очень хотелось, чтоб помощник оказался пижон, фрайер и гад, которому при случае хорошо бы съездить по роже. Но он был ему все более симпатичен. Выдержанный, спокойный, приветливый, и белые брюки, отчаянно наглаженные, были из старенькой дешевой холстинки, и белые парусиновые туфли поношенные - и это все не позволяло относиться к нему иначе как по-товарищески.

"Да и за что она может меня любить? Этот разве виноват, что вот сразу так преданно и строго сдержанно влюбился в нее, это сразу видно. Как же мне дальше быть? Обратно на необитаемый остров ее увезти, где нет никого, кто был бы лучше меня? Да ведь это нечестно, это обман..."

А она уже танцевала с офицером, у которого рука была на черной перевязи, и ее ждали другие, от которых она отвернулась, выбрав сама этого с незажившей рукой.

"Как ей весело и как она мила! Из жалости каждый раз ждет момента улыбнуться, чтоб я не думал, будто она позабыла меня. Это она подбадривает меня. Милая, а уже не моя, как я, дурак такой, привык было думать. Вот она сейчас как будто немного опьянела от людей, а я ведь держу ее взаперти, на необитаемом суденышке, какое право ее прятать для себя одного. Откуда эта смелость берется - за другого решать: раз мне хорошо, все в порядке!"

Она подбежала, виновато и радостно заглядывая ему в глаза:

- Тебе не скучно? Ничего, если я еще немножко попляшу? - И снова исчезла, смешалась со всеми, кто бестолково и неумело топтался или истово и прилежно кружился под гулкие звуки радиолы.

Он стоял у буфетного прилавка, от нечего делать допивая через силу третью кружку теплого скверного пива, когда его разыскал и таинственно потащил за собой капитан Водолеев.

- Хрен с ним, с этим пивом, брось ты его, пойдем со мной поскорей, только тихонько! Ты не высовывайся, а то можешь сконфузить. Иди, иди, что я тебе покажу!

В тишину и сумрак опустелого зрительного зала сквозь щели занавесок с улицы ослепительно били пыльные полосы горячего солнца. На голых досках сцены желтело тусклое пятно света дежурной лампочки, и высоко над пустыми рядами стульев плыла мелодия всем давно известной, давно запетой песенки. Негромко поющий женский голос был полон какой-то застенчивой нежности, удивительным образом выливавшейся в непонятный всем чистый и ясный звук.

Стоя в сумраке сцены, пела Наташа перед треножником... Всего несколько минут назад радист, окончив починку, окликнул кого-то из танцевального зала проверить, как работает микрофон, и человек пять - кто танцевал или ждал очереди потанцевать с Наташей - потащили ее проверить микрофон.

Совсем закружившаяся, весело и отчаянно захмелевшая от многолюдства и музыки, она, не задумываясь ни на минуту, взбежала на сцену, подбадриваемая всеми, собираясь проболтать что-нибудь смешное на весь зал, и начала, как ей подсказали, считать: раз... два... три... четыре... пять... Но, услышав свой неожиданно сильный голос, засмеялась и вдруг звонко допела: "Вышел зайчик погулять..." Это вызвало аплодисменты ее кавалеров, ее стали просить спеть еще, и в своем головокружении она бездумно запела песенку из "Цирка" и даже не заметила, как поспешно прошел у нее за спиной пианист и начал аккомпанировать.

Из танцевального зала стала подходить все новая публика. Некоторые даже усаживались на стулья, точно тут начался настоящий концерт.

Радист из кинобудки крикнул в окошечко: "Давай, давай еще!" Уже зал заполнялся людьми, и в соседнем помещении выключили радиолу. Уже пианист вполголоса спрашивал: "Что будем дальше?" - ей все было нипочем. Она видела все время лицо девушки, сидевшей далеко, в самом дальнем ряду, видела, как та быстро закусила губу, услышав взволнованно дрогнувший звук ее голоса, и ей показалось, что произошло чудо и это продолжается. Ее негромкий голос с задушевной хрипотцой вдруг сделался слышным, стал понятным не ей одной, а всему: этому множеству людей, долго не пускавших ее уйти со сцены.

В порт возвращались уже в сумерках, большой компанией. Наташу, не без торжественности поддерживая под руку, вел капитан Водолеев.

Совсем притихший пассажирский помощник Саша шел позади, рядом с Митей. Прощаясь, он прочувствованно и понимающе крепко пожал Мите руку и ушел не оборачиваясь.

"Вот оно что?.. - подумал Митя, глядя ему вслед. - Похоже ведь, что он мне сочувствует?.. "Куда уж нам, брат, с тобой за ней!" - вот что он мне хотел передать. По-товарищески. Даже, кажется, с грустью?.. А может, он и прав, этот румяный, разбитной Саша? Вот мы снова вместе на буксире, но что-то нас уже разделило, раскололо наши жизни. Мы уже не одинаковые с ней. Вот как старательно она делает вид, что ничего не случилось, спешит переодеваться в свое рабочее платье, разогревает ужин. И все как будто она в чем-то провинилась передо мной..."

Нелепо и странно сказать, а ведь, пожалуй, он только сегодня в первый раз, со всеми вместе, заметил и понял, что есть в ее голосе что-то... Что?.. Слушаешь разные голоса, красивые и не очень, сильные, и высокие, и низкие, и вот вдруг какой-то один берет тебя голыми руками за сердце, за твое беззащитное сердце, которое ты считал так непроницаемо и равнодушно укрытым от всякой этой музыкальной чепухи. И ты с опозданием, с непростительным опозданием понимаешь, что просто был глухим...

Прибыл наконец долгожданный подшипник, ожил двигатель, и они готовились к первому выходу из порта - отбуксировать баржу к другому причалу.

Какой-то мальчишка с удочкой на плече принес записку.

Митя прочел:

"Обожди выходить, приду проверять с инспекцией, какая-то сво... (зачеркнуто), б... (зачеркнуто) написала, что на борту незаконно занимает должность инвалид, непригодный плавать. Это не у нас написали, а пересылают с другого места.

Буду через полчаса.

С приветом В. Водолеев".

Для Афони с самого начала плавания было изготовлено такое сиденье, поместившись на котором он удобно мог управляться со штурвалом. Теперь, умоляя только не бесноваться и не лезть на рожон, его едва уговорили надеть Митин китель и заранее занять место в ходовой рубке. Он сидел и чуть зубами не щелкал от ненависти и унижения, когда Митя прицеплял ему на грудь свою колодку с двумя орденами и пятью медалями. До этого момента не только Афоня (которого неудачливая его судьба не наградила ни одним орденом), но и Наташа никогда этой колодки не видели.

Капитан Водолеев первым спустился по трапу, так что сразу стало заметно - второй, человек с папкой под мышкой, его подчиненный.

- Мы работать должны, - сказал Митя. - Поговорим на ходу?

Сняли трап и отдали оба швартова. Афоня скомандовал: "Тихий вперед!" - и стал выводить буксир из портовой сутолоки к дальнему причалу.

Водолеев рассказывал анекдоты, оттягивал время... видно, не был уверен, что сработала его предупредительная записка. Шутил с Наташей.

- Я, знаете, избегаю ходить по пустынным улицам в темное время. Очень уж у меня рожа! Люди пугаются! - В то же время он внимательно следил, как работает за штурвалом Афоня.

Когда, отбуксировав баржу с железным ломом, уже шли обратно к причалу, Водолеев заглянул в рубку, протянул руку Афоне:

- Ладно управляешься по хозяйству. Как звать-то?

- Афонька! - буркнул Афоня, злобно стискивая изо всех сил протянутую руку.

- Витя!.. Будем знакомы, - усмехнулся капитан Виталий Водолеев. - Лапочки у тебя ничего, Афоня! Ну, будь. Все в порядке.

Снова они оказались на своем необитаемом острове, снова от порта к порту изгибами Волги бежал, пофыркивая стареньким двигателем, "Муравей". Все стало как прежде, только скоро Митя заметил, что она больше никогда не поет. И никогда он не спрашивал ее, почему она перестала петь. Он знал почему. Ему очень нравилось, как она поет. Но ведь ему и все нравилось в ней. И в этом не было ничего особенного. Она была его. И лицо, и улыбка, и ноги, и слова - все было его. Он был счастлив этим, ведь он ее любил и она его любила. Но только после того душного и пыльного вечера в Астрахани, после встречи с хриповатым микрофоном что-то в ней стало не его. Он не мог позабыть загрубелые, обожженные солнцем лица широкоспинных матершинниц с чугунными икрами, баб, вынесших на своих плечах всю войну, портовых грузчиц, и то, с какой благодарной доверчивостью не отрывали они от нее глаз, когда она пела. Они плотно сидели всей бригадой в первом ряду, застыв, позабыв сплевывать семечковую шелуху, когда пела она им про полную сердечных замираний и трепетных предчувствий, нетронутую, чистую любовь, о которой много слышали, они песен и которой совсем не досталось на тяжелую их военную долю...

В Ярославле их поджидал пианист-аккомпаниатор из Астрахани, точно вестник надвигающейся беды. Они и встретили его, как тайного разведчика, подосланного врагом. Кое-как тогда отделались от него и, оставив его на причале, ни разу не вспомнили о нем вслух. Потом оказалось, что он уже дожидался их в Москве.

Прошли и кончились дожди, подули злые, сухие ветры, после которых по береговой кромке в заливах уже белел ледок.

Все шло к концу, неотвратимо кончалось для всех. И для моряка Афони с последним рейсом пришла к концу чудом подаренная ему судьбой передышка: маленький штурвал в руках, послушный ход суденышка, ветреный простор большой воды, крики чаек за кормой, горячий дух машинного отделения, ночные гудки при приближении встречных сигнальных огней - все почти игрушечное по сравнению с потерянным им навсегда океаном. Но после бездонного и грязного отчаяния, мотания по шалманам - это послужило ему великим отрезвлением, переходом к новому, пусть нерадостному и неясному еще, уравновешенному существованию.

Маленький, облупленный, закопченный уродец давно устаревшего поколения, отслужившего свой век, "Муравей", тарахтя, перегреваясь и отдуваясь паром, все-таки дошел до своего места и встал на последнюю стоянку, откуда дорога только на слом. Придет новая весна, и совсем другие - послевоенные, обтекаемые корабли нового поколения один за другим начнут соскальзывать, сверкая лебединой белизной, со стапелей на волжскую воду.

А "Муравей", притулившись к соседнему буксиру, накренясь на правый борт, тихо вмерзал в лед среди пустых и темных, оставленных командами судов, у своего последнего причала. И в ранних зимних сумерках на нем желто и слабо загорались два кружка иллюминаторов.

В насквозь промерзшей каюте малиново тлели спиральки электропечки. Закутавшись во все одеяла, было прекрасно и удобно лежать в каюте с накренившимся полом, на узкой койке и смотреть в иллюминаторы противоположной стенки, как будто нацеленные в небо. Ледяная луна появлялась слева. Голубые и красные звездочки на обмерзшем стекле вспыхивали, наливаясь ее светом. Пора было уходить, все уже кончилось, ждать было нечего, уходить, уходить... а они молчали и не уходили, тянули, длили мученье неотвратимого расставания. Луна переходила из левого в правый иллюминатор, но и оттуда, они знали, она скоро уйдет, и в небе останется только розоватое зарево, встающее над недалекой Москвой...

В угрюмом, ритмичном грохоте, в темноте и холоде, под вагоном бешено вращались оси, упруго оседали от тяжести рельсы, а высоко над всем этим, покачиваясь, мотаясь и поскрипывая, точно по воздуху несся тесный и хрупкий отсек тяжеловесного поезда - купе, теплое и мягкое, с тонкими полированными стенками.

И обоих случайных пассажиров одновременно охватило одно и то же простое и ясное ощущение: в те дальние, дальние времена, в каюте намертво вмерзшего в лед "Муравья", было все то же, что и сейчас. Только казалось им тогда, что остановилось и больше никуда не движется время. Но время не вмерзало в лед. И тогда им не был слышен рокот неотвратимо мчащихся колес времени и судьбы, уносивших каждого на незаметно расходящиеся в разные стороны пути.

- Да... - насильно выговорила она, чтоб прервать молчание, становившееся уже совсем невыносимым. - Какое долгое, нелепое, а все-таки милое кино нам показали...

- И только двое на всем свете знают, какое прекрасное оно было. Какое горькое.

- "Муравей"? - подсказала-спросила она.

- Твое лицо. И этот месячный свет. Кристальные бусинки играют на мерзлых стеклах, и твое лицо.

- Ты разве можешь помнить лицо? Я никогда не думала.

- Да, знаешь, правда. Какое было у тебя лицо? Я его чувствую и узнаю, но вспомнить не могу... Оно во мне, но заставить себя вспомнить - заново увидеть живое твое лицо я почему-то не могу... Я отыскивал в журналах, видел на афишах и сразу узнавал: да, это одно из отражений твоего лица, но это все-таки не ты... Неужто даже воспоминания могут уставать, когда их слишком долго вспоминаешь?

- Наверно, наши воспоминания очень уж долго бродили поодиночке, не зная, куда приткнуться, где приютиться, и стали уставать. А сегодня вот встретились, как двое бездомных бродяжек, под одной кровлей, и узнали друг друга, ожили и отогрелись.

- О, твои эти вечные шуточки... От них у меня всегда сердце щемило... Еще когда девочкой... Ты завещала мне красного чертенка?..

Разговаривая, она все время непроизвольно пододвигалась к самому краю своей верхней полки, прилегла, прижимаясь щекой к самому ее мягкому отвалу, одним глазом невольно заглядывая вниз. Ей давно уже виден был накрытый салфеткой вагонный столик, боржомная бутылка, золотые часы на блестящем браслете, недопитый стакан чаю в подстаканнике с ложечкой, принимавшейся по временам тоненько дребезжать. И вдруг в поле ее зрения возникла его рука.

Схватившись за закругленный угол столика, рука стиснула его так, что побелела на косточках. Обветренная, натруженная, с выпуклыми под загорелой кожей разветвлениями вен, немолодая, крупная рука.

Какая огрубелая, усталая рука - волной нестерпимой жалости и нежности к этой руке ей обожгло сердце. Заговорила очень торопливо, беспечно, под конец попробовала даже усмехнуться, и это уже было хуже всего.

- Мы ведь даже с тобой не простились тогда?.. Или в каком-то тупом беспамятстве, не помню... Может, так легче, когда не знаешь, что это совсем, навсегда... правда? А теперь мы знаем... Простимся совсем!

Он слышал ее прерывистое дыхание. В молчании прошла минута странной гремящей тишины поезда, несущегося в ночи.

- А что же ты? - вдруг притихнув, тревожно вслушивалась она.

- Да, милая!.. - его рука вдруг легким взмахом перевернулась раскрытой ладонью вверх, чему-то уступая, сдаваясь. - Мужики ведь тоже плачут. Гораздо чаще, чем люди полагают.

- И в одиночку? Тоже в одиночку, милый?

Такую боль сострадания расслышал он в этом знакомом голосе, что, позабывшись, одним рывком соскочил босыми ногами на коврик, устилавший железно-гремящий пол, встал во весь рост и тотчас в синей полутьме угадал - увидел протянутые к нему руки. Со всей силой прорвавшейся, долгие годы невостребованной горькой нежности - она отчаянно обняла его шею, прижалась мокрой щекой к его щеке. Плакала безутешно и радостно, невнятно повторяя: ну, прощай же, прощай, мой единственный.

- Все узнал... сразу тебя узнал: вот это ты... - еле выговаривал он непослушными губами.

- Значит, и ты?.. - горестно изумлялась она, с болью бесконечной нежности тихонько касаясь, скользя кончиками пальцев по его щеке. - Я думала... ты только сказал... что мужчины тоже...

Он почти не понимал того, что она говорит.

- Я сразу узнал, как ты дышишь... как плачешь... все будто сразу вернулось ко мне.

С невыносимой остротой узнавания прикосновения прежних ее милых рук он дышал запахом ее волос и тонкой пижамной кофточки, нагретой теплом ее кожи.

Он осторожно приподнял ее голову, хотел поцеловать, но перекошенные губы плохо слушались их, находили и тут же теряли друг друга.

Долго стоял он, с силой упершись лбом в мягкий отвал верхней полки, стараясь отдышаться, пока ее рука все медленней, нежно гладила его по волосам, лаская и успокаивая.

Ночной поезд со слепыми спящими вагонами, с резко изменившимся шумом, ворвался в черную лесную просеку.

- У тебя там на столике... чай! Дай, ради бога, мне глотнуть. Сил нет...

Обеими руками она приняла у него из рук до половины налитый стакан с дребезжащей ложечкой, большими глотками жадно допила все до дна.

- Спасибо.

Осторожно удержав ее руки, в которых был стакан, он бережно, внимательно поцеловал наконец ее влажные припухшие губы, раз, другой...

- Ложись, - попросила она, - поразговариваем тихонько, сил нет... отдышаться...

Он усмехнулся, поцеловал обе ее руки, вынул из них стакан и поставил его внизу на столик.

- Ладно. Вот я ложусь. Только не обманывайся. Я никуда не ушел. Я тебя не отпускаю. Все теперь ясно. Мы встретились. Обратно дороги не будет. Как я мог жить без тебя, я, по правде сказать, сейчас не понимаю. Может быть, как-то теряешь веру, что все это было. Не во сне. Может быть, когда-то давно мне даже казалось, что такое может со мной еще раз повториться?.. ну, хоть не так, как-нибудь по-другому, что ли? Ведь жизнь-то длинна, мало ли что бывает? Да уж как давно понял, что ни черта мне не будет, даже похожего... что было у меня с тобой. Тогда я, спасения ради, сам стал обманывать себя... или убеждаться, что на самом-то деле этого совсем никогда и не бывает, и у меня тоже ничего не было... И правда, кажется, перестал верить. До чего ж несчастен... до чего нехорош человек, который ни во что не верит, а я таким и стал. Я вдруг себя увидел и сейчас ужаснулся: кто я?.. Чей я?.. Где ж я пропадал? Сейчас я уже не тот человек, который сел в поезд в Севастополе... Ты как вообще?.. Ах, я болтаю без толку, а не знаю даже, где ты живешь? В Москве?..

- Может, ты сейчас спросишь номер моего телефона? - сухо усмехнулась она.

- Нет, дорогая. После всего, что у нас было... разве могут быть... какие-нибудь телефоны, шашни? Нет. У нас может быть только навсегда.

- Ты меня даже не видел.

- Прекрасно видел... Я не нарушу твоей жизни, не бойся. Тебе ведь нужно будет уезжать! Часто? Ты ведь и сейчас возвращаешься с концерта, я знаю.

- Могу уезжать теперь не очень часто.

- Я буду сидеть, дожидаться тебя дома. У тебя ведь есть какая-нибудь комнатка.

- Даже квартира. Двухкомнатная. Вполне пустая. Да ведь у тебя у самого...

- Все это придется оставить. В сущности, я никому не нужен, нет, неправда, я именно нужен, и только. Без меня произойдет большое неудобство, хлопоты и злость. С горя, однако, никто не помрет. Одна дочка удивится и станет на мою сторону. Другая удивится и возмутится вместе с мамой, больше всего потому, что она сама бросила мужа, очень славного морячка, он ко мне часто заходит на работу, повидаться... ты что? Что я мечтаю вернуться в какое-то прошлое? Нечего усмехаться!

- Я не смеюсь... Сам человек невозвратим, вот в чем дело.

Назад Дальше