3. Шмуль: Очевидец
Думаю, убедив себя, что в помещении над бездействующим крематорием существует некое товарищество – человеческая общность или по меньшей мере уважительное ощущение содружества, – я обрету утешение, пусть даже бесконечно малое.
Конечно, там произносится множество слов, беседы наши неизменно серьезны, формулировки отчетливы и этичны.
Нередко приходится слышать такое: "Ты либо сходишь с ума в первые десять минут, либо привыкаешь". Можно, правда, сказать, что как раз те, кто привыкает, на самом деле и сходят с ума. Есть и еще один возможный исход: ты и не сходишь с ума, и не привыкаешь.
После окончания работы мы, те, кто не привык и не сошел с ума, собираемся и разговариваем, разговариваем. В команде, сильно увеличенной для совместного выполнения нынешней задачи, к этой категории принадлежит около пяти процентов людей – примерно сорок человек. И, придя в наше помещение, мы – с едой, выпивкой, сигаретами – собираемся несколько в стороне от прочих, обычно это происходит на заре, и разговариваем. Мне хочется думать, что в нас присутствует дух товарищества.
Я думаю, что мы рассматриваем положения и альтернативы, которые никогда еще не обсуждались, да в этом и необходимости не было: даже тот, кто знает историю человечества по дням, часам и минутам, не найдет в ней ни одного примера, модели, прецедента того, что происходит здесь.
Märtyrer, mucednik, martelaar, meczonnik, мученик. В каждом языке, каким я владею, это слово происходит от греческого martur, означающего "очевидец". Мы, зондеры, или некоторые из нас, будем свидетельствовать об увиденном. И это соображение, в отличие от любого другого, представляется лишенным двусмысленности. Та к мы, во всяком случае, полагаем.
Чешский еврей из Брно, Йозеф, его уже нет, записал свои показания, упрятал их в детскую галошку и зарыл под живой изгородью сада Долля. После долгих споров мы решили – голосованием – выкопать этот документ (временно) и ознакомиться с его содержанием. Я инстинктивно и, может быть, суеверно был против. И, как потом выяснилось, этот случай из лагерной жизни забыть мне удастся не скоро.
Манускрипт, черными чернилами написанный на идише, состоял из восьми страниц.
– "И тогда, – начал я, – пятилетняя девочка встала и…" Погодите. По-моему, он что-то напутал.
– Читай! – сказал один из наших.
Остальные поддержали его:
– Просто читай.
– "И тогда пятилетняя девочка встала и начала раздевать своего брата, которому был один год. Кто-то из зондеров подошел к ней, чтобы забрать одежду мальчика. И девочка громко закричала: "Уйди, еврейский убийца! Не прикасайся руками, с которых стекает еврейская кровь, к моему любимому брату! Я его добрая мама, он умрет на моих руках вместе со мной". А мальчик лет семи или восьми…" – Я замялся, сглотнул. – Продолжать?
– Нет.
– Нет. Да. Продолжай.
– Продолжай. Нет. Да.
– "А мальчик лет семи или восьми, – продолжал читать я, – встал рядом с ней и сказал так: "Почему вы, евреи, отводите таких милых детей в газовую камеру – только для того, чтобы жить? Неужели жизнь среди банды убийц для вас дороже, чем жизни столь многих еврейских жертв?"…А одна молодая полячка произнесла в газовой камере очень короткую, но пылкую речь…"
– Хватит.
У многих в глазах стояли слезы – но не слезы горя или сознания вины.
– Остановись. "Произнесла очень короткую, но пылкую речь". Черта лысого она произнесла. Хватит.
– Хватит. Он врет.
– Лучше молчание, чем это. Хватит.
– Хватит. И не возвращай это в землю. Уничтожь – не прочитанным. Остановись.
Я остановился. И все отвернулись от меня, отошли, понуро направившись к нарам.
Я познакомился с Йозефом, фармацевтом из Брно, здесь, в лагере, и считал его серьезным человеком….Я серьезный человек и пишу показания. И что же, я пишу вот такое? Смогу ли я управлять моим пером или из-под него будет выходить – вот такое? Я уверен, намерения Йозефа были честны и даже возвышенны, но написанное им лживо. И аморально. Пятилетняя девочка, восьмилетний мальчик… существовал ли когда-либо ребенок, узнавший такую нечеловеческую жестокость, что она помогла ему постичь положение зондера?
Несколько секунд я продолжал читать молча, пока не добрался до конца страницы.
Одна молодая полячка произнесла в газовой камере очень короткую, но пылкую речь… Она прокляла преступления и гнет нацистов и закончила такими словами: "Мы не умрем здесь, история нашего народа обессмертит нас, наши начинания, наш дух живут и расцветают…" Затем поляки опустились на колени и торжественно прочитали некую молитву, их гордая осанка производила огромное впечатление, после чего они встали и все вместе запели хором польский гимн, а евреи запели "Атикву". Жестокая общая участь, постигшая их в этом проклятом месте, объединила лирические тона двух гимнов в одно целое. Таким образом они с глубоко трогающей душу теплотой выразили свои последние чувства, свою надежду и веру в будущее их…
Стану ли я врать? Буду ли нуждаться в обмане? Я понимаю, что я отвратителен. Но буду ли я и писать отвратительно?
Как бы там ни было, я все же перезахоронил страницы Йозефа.
Иногда, проходя мимо дома Коменданта, я вижу его дочерей – уходящих в школу или возвращающихся из нее. Время от времени их сопровождает маленькая служанка, но, как правило, мать – высокая, сильная на вид женщина, еще молодая.
Увидев супругу Долля, я, естественно, начинаю думать о моей жене.
Польские евреи не поступают в лагерь en masse, во всяком случае пока, но некоторые из них приходят сюда окольными путями, как пришел я, и, конечно, при встречах с ними я их расспрашиваю. Евреев Люблина отправляют в лагерь смерти Белжец, огромное число варшавских евреев отправили в лагерь смерти Треблинка.
Гетто Лодзи пока еще цело. Три месяца назад я даже получил известия о Суламифи: она по-прежнему живет на чердаке над пекарней. Я люблю жену всем сердцем и желаю ей всяческого счастья, однако при нынешнем положении вещей могу лишь радоваться тому, что больше никогда ее не увижу.
Как я рассказал бы ей о селекциях и раздевалке? Как рассказал бы о Хелмно и о дне молчаливых мальчиков?
Брат Сулы, Мачек, спокойно живет в Венгрии, он поклялся, что приедет за Сулой и увезет ее в Будапешт. Может, так и будет. Я люблю жену, но рад, что никогда ее не увижу.
На заре мы обсуждаем экстерриториальную природу лагеря, и все в спальне возвращается к норме: мы разговариваем, называем друг друга по именам, жестикулируем, повышаем и понижаем голос; и мне нравится думать, что нас объединяет дух товарищества. Однако чего-то недостает, и недостает всегда; что-то присущее человеческому общению отсутствует.
Глаза. Начиная работать в команде, ты думаешь: "Это я, всего лишь я. Я смотрю в землю или в сторону, не желая, чтобы кто-нибудь заглядывал мне в глаза". А спустя какое-то время замечаешь, что так поступают все зондеры – все стараются спрятать глаза. И кто бы мог подумать, насколько фундаментальна для человеческих отношений эта потребность видеть глаза? Да. Но ведь глаза – это окна в душу человека, а когда душа умирает, и глаза становятся неживыми.
Так товарищество это – или беспомощное многословие? Способны ли мы слушать – или хотя бы слышать – то, что говорят другие?
В эту ночь у подъемника погребального костра обламываются две опоры, и я, стоя на четвереньках во впадине между дюнами, скрепляю их куски, когда метрах в тридцати от меня останавливается на гравийной дороге открытый джип Долля. Немного повозившись внутри, он вылезает (оставив мотор работать вхолостую) и направляется ко мне.
На нем кожаные сандалии с толстыми ремешками и коричневые шорты – ничего больше; в левой руке наполовину пустая литровая бутылка русской, судя по этикетке, водки, в правой хлыст из бычьей кожи, которым он, подойдя ко мне, понарошку щелкает. В упругих рыжих волосах на его груди поблескивают, отражая ошеломительно яркое пламя костра, бусинки пота.
– Ну что, великий воин, как идут дела? Хочу поблагодарить тебя за твое усердие, зондеркоманденфюрер. За твою инициативность и преданность нашему общему делу. Ты был бесценен.
– Господин.
– Но знаешь, по-моему, мы уже основательно набили тут руку. И наверное, сможем обойтись без тебя.
Моя сумка с инструментами стоит у его ног. Я тянусь к ней, пододвигаю к себе.
– Твои люди… – Он прикладывает к губам горлышко бутылки, поднимает ее кверху дном. – Твои люди. Что, по их мнению, произойдет с ними по окончании Акции? Они знают?
– Да, господин.
Он печально спрашивает:
– Почему ты делаешь это, зондер? Почему не сопротивляешься? Где твоя гордость?
Плетеный ремень взвивается вверх – новый щелчок. И новый. Мне приходит в голову, что Долль муштрует свое орудие: металлический наконечник ремня смятенно взлетает, стремясь к свободе, но лишь затем, чтобы подчиниться властному рывку запястья. Я говорю:
– Люди всегда надеются, господин.
– Надеются? – Короткий пыхливый смешок. – На то, что мы вдруг передумаем?
– Надеяться – в природе человека, господин.
– Человека. Человека. А ты – ты тоже надеешься, благородный воин?
Пальцы моей опущенной в брезентовую сумку руки смыкаются на рукояти молотка; когда Долль снова откинет голову назад, чтобы глотнуть, я ударю его по белому подъему ступни – зубцом бойка. Он размеренно произносит:
– Ты живешь как неуязвимое существо, носитель государственной тайны. Потому что смог стать незаменимым. Все мы знаем эту уловку. Тут как с фабриками Лицманштадта, нет? – Приложившись к бутылке, он делает несколько глотков. – Посмотри на меня. Глазами. Смотри на меня… Да. Тебе это дается с трудом, зондер, – и правильно.
Он ополаскивает десны, ловко сплевывает (водка извергается поверх нижней челюсти ровной струей, словно изо рта керамической рыбины городского фонтана).
– Боишься умереть. Но не боишься убивать. Я вижу это по складке твоих губ. У тебя рот убийцы. Такие люди полезны. Я покидаю тебя, зондеркоманденфюрер. Трудись на благо Германии.
Я смотрю, как он удаляется, немного кренясь (занятно, что опьянение делает речи и мысли Долля более живыми, во всяком случае, поначалу). Носитель государственной тайны. Тайны? Какой тайны? Да от нее вся страна нос зажимает.
Змея, что поселилась в его хлысте, – это, возможно, гадюка, или мамба, или кобра. Что же до змей, живущих в костре Долля, так они – питоны, боаконстрикторы, анаконды, и каждая прожорливо норовит ухватить в ночном небе что-нибудь плотное.
Так есть ли средь нас товарищество? Когда в крематорий приходит орава обвешанных оружием солдат и та или иная часть нашей команды понимает, что настал ее черед, отобранные зондеры уходят, кивнув на прощание, или сказав что-то, или помахав рукой – а то и без этого. Уходят, глядя в пол. И позже, читая по ним "каддиш", я знаю: они уже забыты.
Если существует смертный страх, то существует также и смертная любовь. Она-то и лишает людей из зондеркоманды дееспособности – смертная любовь.
Часть III
Серый снег
1. Томсен: Выяснение обстоятельств
Герр Томсен.
С Вашего позволения, хочу попросить Вас об услуге. Вы помните Богдана, садовника? Мне сказали, что его без всякой на то причинны перевели в Штуттгоф.
Мне также сказали, что он причастен к весьма шокирующему произшествию, к смерти бедной Торкуль (черепашки), однако это настолько не отвечает его харахтеру, что я начала сомневаться в провдивости всей расказанной мне истории. Его имя – профессор Богдан Жозек. Девочки очень любили его и, конечно, они безутещны из-за пропажи черепашки – думаю, Вы это сегодня видели. Я сказала им, что Торкуль просто куда-то ушла. Они собираются завтра утром обыскать сат.
Простите, что обременяю Вас этим, но, по правде сказать, мне больше не к кому обратиться с такой просьбой.
Каждую пятницу между четырьмя и пятью часами меня можно найти рядом с песочницей Летних домиков.
Спасибо. Искринне Ваша, Ханна Долль.
PS. Извените меня за орфографию. Меня уверяют, что это "временное состояние". Но, думаю, я просто неспособна жить здесь. Странно, если мне что-то и довалось в жизни, так это языки. ХД.
Нет, это мало походило на пьянящий призыв или отчаянное домогательство, на которые я неоправданно, быть может, рассчитывал. Впрочем, спустя день-другой я показал письмо Борису, и тот попытался убедить меня, что, в определенном смысле, его можно считать обнадеживающим.
– Она давным-давно утратила всякое доверие к Старому Пропойце. И это хорошо.
– Да, но "искренне ваша", – закапризничал я. – И "герр Томсен". И "мне больше не к кому обратиться".
– Так ведь это самое лучшее, дурень. Приди в себя, Голо. Она говорит, что ты ее единственный друг. Единственный друг на всем свете.
На сердце у меня еще скребли кошки, и потому я сказал:
– Но я не хочу быть ей другом.
– Естественно, не хочешь. Ты хочешь всего лишь… Терпение, Голо. Оно производит на женщин сильное впечатление. Дождись окончания войны.
– Ну еще бы. Войны не соблюдают классических единств, брат. – Я подразумевал единство времени, места и действия. – "Дождись окончания войны", подумать только. Кто знает, что от нас к тому времени останется? Вообще-то говоря.
Борис пообещал оказать мне услугу – допросить старшего по бараку Жозека. И добавил:
– Постскриптум очаровательный. И почерк у нее хороший. Сексуальный. Естественный. Плавный.
Оставшись один, я предался размышлениям (воодушевляющие слова Бориса были еще свежи в моей памяти) и вновь принялся разглядывать письмо Ханны – похотливую округлость ее "о" и "е", бесстыдную стремительность "ж" и "т", размашистость "м".
* * *
Затем все затормозилось почти на две недели. Бориса послали во вспомогательный лагерь Голешо (с приказом провести чистку деморализованной охраны, вдохнуть в нее новую жизнь). А перед поездкой туда ему пришлось вытаскивать Эстер из Бункера 11 – это был главный его приоритет, что вполне разумно, поскольку в отсутствие Бориса она умерла бы от голода.
Как преступница политическая, Эстер находилась в ведении Гестапо. Неподкупный Фриц Мебиус пребывал, по счастью, в отъезде, а его заместитель Юрген Хордер валялся в дизентерийном отделении лазарета. Поэтому Борис обратился к Михаэлю Оффу, который, надеялся он, обойдется намного дешевле Юргена Хордера.
В итоге, когда в субботу вечером я увидел Ханну в театре, я мог лишь мимически изобразить бессилие и, пока Хорст Эйкель громогласно рассказывал анекдот Норберте Уль, быстро прошептать: "Следующая пятница…" Поначалу я чувствовал себя странно оцепенелым (пьеса "И вечно пение лесов" повествовала о жизни несколько оголодалого, но накрепко антиинтеллектуального клана деревенщины Северной Померании), однако очень скоро во мне произошла разительная перемена.
Казалось, за меня взялись самые разные физические силы. Стоя рядом с Ханной в компании случайно подобравшихся людей, я остро ощущал ее массивность и аромат; она представлялась мне огромной – Юпитером эротического притяжения. Ко времени, когда Долль увел ее, я уже настолько сорвался с резьбы и возбудился, что почти навязал себя бледной, вялой, чем-то перепуганной Алисе Зайссер, а позже долгое время лежал в постели и смотрел в темноту, прежде чем отказался от мысли нанести внезапный визит Ильзе Грезе.
* * *
Я сидел с чашкой синтетического кофе посреди кабинета Фритурика Беркля в "Буна-Верке" и читал совсем другое письмо. Автор его был начальником управления личного состава фармацевтической фирмы "Байер" (дочерней компании "ИГ Фарбен"), адресовано же письмо было Паулю Доллю.
Транспорт из 150 женщин поступил к нам в хорошем состоянии. Однако получить окончательные результаты мы не смогли, поскольку в ходе экспериментов все женщины скончались. Настоятельно просим Вас направить к нам вторую группу – той же численности и по той же цене.
Я поднял взгляд на Беркля и спросил:
– Сколько за женщину?
– Сто семьдесят рейхсмарок каждая. Долль запросил двести, но "Байер" надула его и заплатила сто семьдесят.
– А что "Байер" испытывает?
– Новое обезболивающее. Они там переусердствовали. Очевидно. – Беркль откинулся на спинку кресла, скрестил руки (черные волосы, лысина, очки в толстой оправе). – Я познакомил вас с этим письмом потому, что оно показательно. Это показатель порочной позиции.
– Порочной, господин Беркль?
– Да, господин Томсен, порочной. Что, все эти женщины умерли одновременно? Получив одну и ту же дозу? Это объяснение наименее идиотское. Или они умирали группами? Или одна за другой? Все дело в том, что "Байер" раз за разом повторяет одни и те же ошибки. И мы тоже.
– Какие?
– Ну хорошо. Вчера я шел по Двору, бригада рабочих протягивала там кабели к подстанции. Как водится, бегом, хоть их и шатало. Один упал. Ничего не уронил и ничего не разбил. Просто упал. Капо начал дубинкой вышибать из него дух, и тут вмешался британец из Шталага. Я и моргнуть не успел, как на того набросился унтер-офицер охраны. Чистый результат? Военнопленный лишился глаза, заключенный получил пулю в затылок, у капо сломана челюсть. И прошло еще два часа, прежде чем кабели дотянули до подстанции.
– И что же вы предлагаете?
– Обращение с рабочей силой как с предметом разового употребления до крайности непродуктивно, господин Томсен. Бог мой, эти капо! Что с ними такое?
Я сказал:
– Ну, если капо не справляется, по мнению охраны, с возложенными на него обязанностями, он лишается своего поста.
– Мм. Сокращение рациона и прочее.
– Все намного хуже. Его в тот же день забивают до смерти.
Беркль нахмурился и спросил:
– Вот как? И кто же? Охрана?
– Нет. Заключенные.
Беркль застыл. А помолчав немного, сказал:
– Вот видите, это лишь подтверждает справедливость моих слов. Цепная реакция насилия – и каждый в этой цепочке трясется от страха. Вся атмосфера становится психопатической. А пользы от этого никакой. Мы не укладываемся в график, не так ли, господин Томсен?
Наш предельный срок истекал в середине следующего года.
– Ну, не знаю. Мы все-таки продвигаемся – медленно, но верно.
– Имперская канцелярия давит на Совет директоров. Совет на нас. А мы на… Господи, вы только посмотрите туда.