Свалило его, сам не знает когда. В последний раз помнит себя на коне в зимнюю лунную ночь. Полк шел по правому берегу Днепра, преследуя деникинские арьергарды. Сзади горела разбитая станция, впереди, за морем голубых, волнистых снегов, таинственно темнели какие-то хутора, доносился собачий лай…
Из последних сил держался Яресько в седле. Смертельная усталость разламывала тело, искрившиеся в снегах звезды до боли резали глаза, и заморенные кони равнодушно ступали в лунной голубой пустоте. Потом и звездное небо, и снега - все смешалось, закружилось, пока и сам он - с конем и с седлом - не провалился в какую-то звездную пропасть.
Сколько дней и ночей длилось обморочное его забытье? Пришел в себя ночью в мрачном бараке, среди таких же, как и сам, тощих, как скелеты, сыпнотифозных, лежавших от стены до стены вповалку на полу. Появилась какая-то женщина в белом и, обрадовавшись, что он пришел в сознание, дала ему пить. Потом заметил, что все соседи его лежат стриженые, как арестанты, через всю голову у них кривые зигзаги от ножниц, как на какой-нибудь асканийской овце, которая только что выскочила из-под руки стригаля… Потрогал себя за голову - тоже острижен! Там, где раньше буйный русый чуб развевался, теперь лишь колючая стерня торчит!
Обидно было сознавать, что не грек, не кадет, не петлюровские штыки, а какая-то ничтожная вошь выбила его из седла. Сколько прошел, на коне облетал, а теперь вот лежи и смотри, как лампа с разбитым стеклом в газетном абажуре всю ночь потолок над ним коптит!
Тетки-санитарки, с которыми он потом разговорился, почему-то считали его дальним, может, потому, что бродил он Крымом да крымским небом, а узнав, что он родом из здешних полтавских мест, стали радоваться за его мать, которая после стольких лет разлуки увидит наконец сына.
Не лежалось Яресько под лазаретным одеялом. Валяется тут бревном, в то время как его однополчанам, может, где-то уже степная луна светит в походе! Хотелось скорее встать и идти, идти, но тело наотрез отказывалось ему служить. Разбирала злость на свою беспомощность. Иногда ему казалось, что он теперь никому уже больше не нужен, что жизнь навсегда выбросила его из седла. Будет валяться вот так, пока не вынесут однажды утром и его из барака, как выносят других…
Шли дни, а его никто не навещал, никто им не интересовался.
И, как всегда в таких случаях, ближе всех оказалась мать.
Сначала подумал, что это сон: зашла и стала с котомкой у порога, беспокойно, как пугливая птица, оглядывая лазарет. В смущении никак, видно, не могла отыскать его глазами: много было их перед нею, и все под шинелями, все как трупы на поле боя…
Данько первым окликнул ее:
- Мамо!
Всплеснув руками, подбежала, приникла к нему:
- Данько… дитятко мое! - и залилась слезами.
Стала как будто меньше, высохла, еще больше исхудала… Только черные брови - не слинявшие, почти девичьи! - напоминают еще о былой красоте, темными стрелками разлетелись от скорбной складки на лбу.
Склонившись, мать все смотрит на него, и губы ее дрожат от сдерживаемых рыданий.
- И как только вы меня тут разыскали, - сказал сын незнакомым ей веселым баском, и нежная, мальчишески застенчивая улыбка, заиграв на губах, сразу осветила все его лицо, сделала еще более близким матери.
Он, он! За время почти шестилетней разлуки жизнь до неузнаваемости изменила его, изменила для других, но не для нее, не для матери. Приняла его сердцем такого, как увидела: кажется, таким и ждала. Юное бескровное лицо и следы знакомых вихров надо лбом… Кажется, вчера провожала его, маленького, в Каховку. Ребенком, подростком был он для нее и сейчас, в этой непомерно широкой госпитальной рубахе из казенного полотна с полотняными завязками вместо пуговиц… Не важно, что первый юношеский пушок уже темнеет на подбородке, пробивается на губе, он кажется ей каким-то ненастоящим, преждевременным. Мальчишка, да и только. Бледный, костлявый, весь даже светится… Нелегко представить было, что перед этим он уже год не вылезал из седла и наравне со взрослыми бился на фронтах за свое неуловимое счастье. Изнурительная болезнь сделала его каким-то хрупким, слабым - в лице ни кровинки, руки как щепки, только ладони непомерно широкие и огрубевшие, видно, расплюснутые рукоятью сабли, натруженные суровой мужской работой.
Вздохнула мать, глядя на эти руки.
Успокоившись, развязала узел и стала доставать оттуда гостинцы. Совала сыну под шинель домашние ржаные лепешки, выменянные где-то кусочки сахару, сушеный терн и кислицы… Хотела дать по лепешке и соседям сына, но стоявшая у порога суровая сестра милосердия знаком предупредила, что им, дескать, нельзя.
Страдали люди, стоп стоял вокруг. Один просит воды, другой что-то бормочет, ругается в бреду. Какой-то костлявый усач неподалеку от Данька метался в жару и, вскакивая, выкрикивал в беспамятстве:
- Пли! Пли! Пли!
Страшная война продолжалась и здесь, в их воображении, не выпускала этих несчастных из своих когтей.
- Данько, - вдруг наклонилась Яресьчиха к сыну, - заберу я тебя отсюда… Дома скорее выздоровеешь.
- Вряд ли разрешат, мамо.
Как? Ей да не разрешат, родной матери не отдадут?
- Опомнись, сынку, что ты говоришь! Как это не разрешат?
- У комиссара надо просить.
- А у комиссара разве сердце каменное, разве матеря нету у него? Пойду!
Она была готова хоть сейчас бежать к комиссару.
- Подождите, мамо, не спешите… Расскажите лучше, что у нас там дома делается?
- Да что же. - Мать снова присела возле него. - Землю нам нарезали на Чернечьем, и на твою долю тоже нарезали… Кое-кто, правда, стал было ворчать, что на тебя, мол, не надо, потому как тебя уже, мол, и на свете нет. Да Цымбал, спасибо ему, не поддался. Не спешите, говорит, хоронить парня…
- Ну а как там Вутанька?
- Разве ж ты Вутаньки не знаешь: коль не смеется, так плачет. Нелегко ей, Вутаньке нашей, пришлось, особенно на первых порах, когда вернулась из Таврии - ни девка, ни вдова. Натерпелась от богатеев. Виду не подавала, а сколько слез тайком ночами пролила - одна лишь подушка знает… Потом уж легче стало, когда весточки от Леонида начали приходить…
- А я ведь, мамо, с Леонидом вместе в боях был.
- Да он же и у нас весной гостил… Доброй души, видать, человек, не ошиблась Вутанька. Недолго и побыл, а в доме после него будто светлее стало. И со мной о земле погутарил, и Цымбала расспросил, все ли идет по справедливости… Цымбал наш теперь с саженью не разлучается… Еще и солнце не взойдет, а он уже папку под мышку, сажень в руки - и айда в поле!
- Хотел бы я увидеть Цымбала с папкой, - улыбнулся Данько.
- Говорят, он в ту папку вместо бумаг оладьи кладет, - улыбаясь, рассказывала мать. - Набегается с саженью по полю, присядет где-нибудь да и перекусит… Потому как он хоть и неграмотный, да первым взялся землю размерять, почитай, что из его рук Кринички наделы получили…
Увлекшись разговором, мать, видно, и забыла, что пустили ее сюда только на часок, и потому была крайне обескуражена, когда ей напомнили, что уже, мол, пора… Пораженная неожиданным напоминанием, не стала и спорить, хотя в душе считала, что нехорошо они поступают, разлучая ее с сыном: ведь матери ему никто не заменит, а она - какая ни на есть - способна заменить ему всех самых милосердных на свете сестер. Сыну сказала, что пойдет ночевать к знакомым, а сама тем временем подалась на вокзал. Там, на вокзале, и ночь провела, прикорнув на кулаке, среди скопища пассажиров, которые по неделе, как цыгане, толклись тут в ожидании пропусков на поезда.
II
Утром снова уже была в лазарете. На этот раз явилась прямо к комиссару.
- Отдайте мне сына!
Комиссар - пожилой, седой человек в форме железнодорожника, такой же изможденный, как послетифозные, - как раз занимался тем, что растапливал печурку у себя в кабинете.
- Сына? - покосился он на Яресьчиху. - Это который же?
- Яресько… Данило Матвеевич.
Комиссар поднялся, вытер руки о штаны.
- Фронтов еще не распускаем.
- Выздоровеет - снова отдам, - пообещала мать. - Холодно же у вас! - Она даже подула на пальцы.
Комиссара это, видно, обидело.
- А где же уголь взять? - нахмурился он. - Ведь Донбасс разрушен, шахты затоплены, это вам что, а? И так вот, - он кивнул на ведро с углем возле печурки, - железнодорожники от своего пайка отрывают, хотя половина паровозов в депо без движения стоит.
- Да разве ж мы не понимаем, - сочувственно промолвила мать. - Лютые стали. За землю панскую они бы рады всех нас голодом да холодом выморить. Но все же дома легче: дровишек там у нас можно раздобыть…
Комиссар порылся в столе, пошелестел какими-то бумагами.
- А молоко дома есть?
- Скоро будет, - оживилась Яресьчиха. - Определили нам коровку, как семье красноармейца… Телка ждем.
Аккуратно подстриженные усы комиссара шевельнулись скупой, чуть заметной улыбкой.
- Ну, что же тогда… Только на чем же довезете?
- О, не беспокойтесь, - засияла мать. - Я уже подводу договорила: за воротами ждет!
Это, видно, окончательно перевесило чашу весок: отдал комиссар матери документы, разрешил забрать сына.
Вбежала к Даньку возбужденная, помолодевшая.
- Забираю тебя, сынку! Отдал комиссар! Сама буду лечить тебя дома! В родной хате скорее на ноги поднимешься…
Оживленно разговаривая, вдруг поймала на себе несколько молчаливых взглядов соседей Данька. Тоскливо сжалось сердце от этих взглядов - были в них и страдание, и зависть, и мольба. "Забери и нас отсюда", - словно просили они ее.
- Рада бы и вас, люди добрые, забрать, чтоб не мучились здесь, всех бы забрала, если б могла, - вырвалось у нее из самого сердца, и она почувствовала, как слезы сжимают горло.
Кастелянша принесла амуницию Данька, положила ворохом перед ним.
Мать помогала ему одеваться.
- Какой же ты легкий стал, сынку, - приговаривала она. - Кажется, на руках бы, как маленького, до самых Криничек донесла!
Пока он с помощью матери натягивал на себя свое солдатское добро, за воротами прохаживался около саней широкоплечий усатый подводчик, в тулупе до пят, - верно, с десяток бараньих шкур висело на нем. С недовольным видом, мрачно мерил землю крепкими сапогами, поверх которых были натянуты лапти. Подводчик уже начинал было сердиться, когда Яресьчиха в сопровождении санитарок наконец вывела сына из барака. Не узнать было ее. Радостная, озаренная счастьем, гордо приосанившаяся, вела она сына через двор к воротам.
Вдруг сын остановился, заметив хозяина подводы и узнав в нем своего давнишнего врага Митрофана Огиенко.
- С ним? - Он кивнул в сторону возницы.
- Никого от нас больше нет, - оправдываясь, пояснила мать. - И то посчастливилось: он в тюрьму с передачей приезжал. Сын тут у него сидит.
Данько насупился:
- Лучше пешком, чем с таким гадом!
- Вот тебе и раз! - забеспокоилась мать. - Куда уж тебе пешком: от ветра валишься!
- Враг? Не беда! - подбодрил парня комиссар. - Поезжай и на враге, пусть везет…
Между тем Огиенко, заметив, как парень пререкается с матерью посреди двора, приблизился к воротам и, делая вид, что он обрадован, приветливо замахал молодому Яресько кнутом:
- Давай, давай, герой! Отрывайся от матери - на своих собственных ходить учись!..
И, в знак уважения к пассажиру, он начал взбивать кнутовищем солому в санях.
Данько совсем обессилел, пока, опираясь на материнское плечо, добрел до саней.
- Не взыщи, Матвеевич, что на соломенной трухе придется сидеть, - пошутил хозяин, взбив солому подушкой. - Сенцо, брат, разверстка съела…
Данько сел спиной к вознице - он не мог скрыть своей неприязни к нему.
Пока Яресько прощались с госпитальными, Огиенко тоже сел и поднял кнут.
III
Полтавский большак, ночевка у знакомых людей, и на следующий день под вечер они уже подъезжали к Криничкам.
Дорога идет вдоль леса. Весь лес в инее, в хрупком, сказочно роскошном наряде. Серебристый, светлый, притихший, словно ждет чего-то, к чему-то прислушивается… Тишина вокруг такая, что, наверное, за версту слышно, как скрипят по снегу полозья, как дятел долбит где-то мерзлую ветку. Бегут сани, клубами валит пар от лошадей.
Данько, посиневший, нахохлившийся, сидит возле матери, подняв воротник шинели, жадным взором из-под папахи окидывает родные места. Хотелось, чтоб и Наталка все это видела. Показать бы ей этот - в инее - лес, повести бы ее за руку в его белоснежные, будто насквозь просвечивающие и все же таинственные глубины… Степнячка, она никогда не видела настоящего леса, никогда над ней не склонялись вот так сияющими гирляндами пушистые, кристальной чистоты, никем не тронутые ветви! И касаться их нельзя: кажется, коснись одной веточки - и весь лес со звоном рассыплется, вмиг разлетится на осколки…
Тишина, тишина вокруг - глубокая, торжественная. Не шелохнет. Только изредка то тут, то там хрустнет дерево или вверху застучит дятел, словно передавая кому-то сигнал в глубину леса. Лишь с красотой весенних цветущих садов может сравниться этот окутанный зимними чарами лес. В каком-то величавом спокойствии, в немом очаровании стоят непривычно светлые в инее ольха и берест, могучие, точно выкованные из серебра дубы…
Это уже были хорошо знакомые Даньку места, с детства исхоженные им вдоль и поперек. Не раз забредал он сюда на лесные свои промыслы за хмелем и кислицами или вместе с товарищами - целой ватагой - выходил встречать родителей, возвращающихся из города. Помнит, вот здесь он поджидал отца; всегда тот ехал с ярмарки веселый и непременно с гостинцами. Раздевшись дома, сразу же брал на руки тогда еще совсем маленького Данька и тетешкал, подбрасывая под потолок, с шуточными припевками-приговорами:
Ой, чук, чук, чук,
Недалеко Кременчук.
А ще ближче Говтва,
Сорочечка жовта!
Веселым, с гостинцами, с шуточными припевками - таким сейчас вспомнился Даньку отец и никак не выходил из головы. Может, потому, что рядом, в санях, заняв половину их своим дубленым тулупом и мирно помахивая кнутом на лошадей, сидел как раз один из палачей отца, один из тех, кто чинил над ним самосуд в ту далекую бунтарскую ночь…
Огиенко, зная свою вину перед молодым Яресько, пытался в пути то так, то этак завязать с ним разговор, однако из этого ничего не вышло: буркнув слово-другое в ответ, Яресько снова надолго умолкал. Почему-то он твердо был уверен, что в лице этого закутанного в тулуп, совсем будто бы смирного человека еще и он встретит лютого, смертельного врага. На словах этот земляк вроде бы и добрый, даже попону дал матери, чтобы прикрыла ноги больного. Но чувствуется по всему, что, будь его сила, Огиенко истребил бы и Яресько, и его мать, и весь их род. И странно, что мать будто уже не чует в нем врага, будто и думать не хочет о его затаенной злобе и слышит только его, Огиенково, горе, которым он делится с нею.
- Вот так-то, Мотря, - вздыхает он, - ты своего домой везешь, а я своему каждую неделю только передачи вожу.
- Так уж, видно, суждено.
- Да за что же суждено? Не виновен же мой и вот столечко!
- Если не виновен - выпустят.
- Ну да, жди! Туда ворота широкие, да только назад узкие. - Сказав это, Огиенко вдруг обернул к Яресько свое раскрасневшееся с мороза лицо с обмерзшими, обвислыми усами. - Данило! Нет ли там у тебя какого-нибудь знакомого в кременчугской чека?
- А хотя бы и был, так что?
- Трудно правды добиться, если не имеешь там руки… Взяли, посадили парня, а спроси - за что? С Варшавой, говорят, связан… Да кто же это докажет? Кто слышал от него что-нибудь против? Мы с Советской властью не воюем, мы ее хлебом кормим. Наше дело хлеб растить, а ее дело - кушать!
С этими словами Огиенко так замахнулся на лошадей, что задел кнутом за ветку, сбив целое облако инея.
- Кому совсем невтерпеж, тот себе дорогу нашел, - снова заговорил Огиенко погодя. - К Скирде вон либо к Ганнусе махнул. Не гордая, примет!
Данько удивленно обернулся к матери: "Что это, мол, за Ганнуся такая?"
- Да это же давняя попутчица твоя, тавричанка, - сказала мать, с тревогой посмотрев на лес. - Ганна Лавренко. По хуторам ее Ганнусей зовут!
- Лихая девка! - оживленно подхватил Огиенко. - Подобрала себе вот таких, скажем, как ты, орлов, и пошла с ними по Украине гулять! В белом платье, говорят, носится на коне, а за ней табуном - матросня, рубаки! Кто лучше всех покажет себя в бою, кто больше всех неприятелев порубит за день, того она на ночь… к себе берет.
Яресько слушал и ушам своим не верил. Ганна… Вечная батрачка, та, что вместе с ними в Каховку ходила, вместе с батрацкой голытьбой на степных таборах горе мыкала. И это она теперь бандиткой стала?
- Давно уже о ней у нас тут не слышно, - заметив, как это поразило сына, успокоительно промолвила мать. - Может, в другие края перекинулась, а может, и вовсе где-нибудь забубенную свою головушку сложила…
- Все может быть, - со скрытой насмешкой заметил Огиенко. - Может, в Гуляй-Поле у батька гостит, а может, и здесь вот, в этом лесу, коней кормит да нас с вами поджидает.
И, откинувшись назад, с размаху стеганул лошадей кнутом.