Она резко остановилась, и лицо ее даже осунулось от мгновенного чувства обиды. Она сказала строго и печально:
- Я хочу быть стюардессой. Но не на всю жизнь. Мне неплохо давался английский, в школе я занималась гимнастикой.
- Гимнастикой?
- Да. Грация, может быть, и не самое главное, но знание языков, в особенности если я буду летать на международных рейсах… Ну, а потом я засяду грызть гранит науки, после института уеду в глухой заповедник и всю жизнь посвящу лесам, например.
Я прямо нутром чувствовал, что обо всем этом она говорит мне первому, во всяком случае, первому мальчику; она ждала от меня отзывчивости, понимания, но ни за что, я думаю, не догадывалась, как трогала меня ее доверчивая речь, каким благодарным чувством переполняюсь, слушая ее! Я шел, чуть поотстав от нее, и вдруг убыстрил шаг, потянулся к ней, ткнулся лицом в ее затылок и поцеловал. Она замерла на месте, а когда медленно и, как мне показалось, с угрозой повернулась, лицо ее было красным и в глазах сверкали слезы.
- Я нечаянно, - сказал я смущенно, но и лукаво.
И тут она бросила свой велосипед, схватила меня за плечи и тоже чмокнула в щеку.
- Я тоже нечаянно, вот! Я тоже нечаянно! - И на лице у нее воссияло выражение отмщенной обиды. Она подняла велосипед, раскатила его посильней, вскочила и в следующий миг уже удирала от меня. Я бросился следом, но мне так и не удалось ее настичь. У собора она остановилась и сказала, прищуривая зеленые глаза:
- Что, слабо?
- Слабо, - согласился я, улыбаясь и тяжело переводя дыхание.
- Приезжай завтра опять, - сказала она на прощание.
Я поехал домой, поставил велосипед в сарайчик, послонялся по двору и наконец решил пойти к отцу. В то время он жил в двухэтажном кирпичном - учительском, говорили у нас, - доме. Вот туда я и отправился. Отец стоял у подъезда и кого-то вроде поджидал.
- Биби стала такая раздражительная, - заговорил он как бы ни с того ни с сего. - Но я прошу, чтобы ты с ней… ни-ни! Она тебя любит. Хочешь, я дам тебе один совет? - вдруг предложил он с таинственным и испуганным выражением лица. - Я недолго займу тебя… я только так, коротко… как бы между прочим. Никогда не будь рабом семейных обстоятельств, ни жены своей, ни детей своих, ни привычек, ни порядков… если только хочешь чего-то в жизни достичь.
Если бы я не знал всех обстоятельств его теперешней жизни, я со всею серьезностью принял бы его слова. Но за этими словами стояли всего-то мелочи житейской суеты, которые плохо увязывались с высоким стилем его речи. В очередной раз уйдя от дедушки Хемета в учительский дом, он занял довольно обширную комнату своими картами, экспонатами, всем тем, чему бы место в конторе или в музее, так что и тетя Биби, и великовозрастные его дети оказались на кухне. Благо мальчики пропадали у стариков и только изредка наведывались к родителям. Биляла во время его посещений пичкали, как малыша, сладостями и разными там нежностями, которыми он быстро пресыщался и удирал к старикам. Апуш большей частью проживал у дедушки Хемета, но он уже был самостоятелен, работал на автобазе слесарем и учился на курсах шоферов. Раз в две недели, после получки, он приходил с подарками для матери, а если не с подарками, то с червонцем денег и грубовато предупреждал: "Ты на себя, на себя потрать, а не на этого моржа, глупая ты башка!"
Так вот, при всей серьезности и страстности отцовых советов я только усмехнулся в ответ на его тираду. И сам он, видать, смутился.
- Так ты с ней, пожалуйста, не спорь, ежели она что… А мы лучше пойдем ко мне. - Он подчеркнул это "ко мне" как-то приубожившись, как-то очень стыдливо.
Мы поднялись на второй этаж, он отворил обитую дерматином общую дверь, и по длинному коридору мы прошли в самый конец его, открыли опять же обитую дерматином дверь и оказались в крохотной комнатке, являющей собой и переднюю, и кухню - тут и обувь возле порога, и вешалка, и ведро для помоев, и кухонная утварь на полках, прибитых к стене. И уж совсем некстати - двуспальная кровать с никелированными спинками и дурными сияющими шарами. Тетя Биби сдержанно, но вовсе не враждебно кивнула на мое "здрасте", не оставляя своих занятий, а мы с отцом прошли в его комнату.
Высокая, с лепным потолком, высокими и узкими полуовальными окнами, гулкая, как школьный коридор или кабинет - тут и пахло как в школьном кабинете, скорее всего, историческом кабинете - вот какая это была комната. На стене висели карты, страны и области, на той и на другой внятно обозначались красные линии, рисующие пути, по которым в течение многих лет следовал Якуб со своими питомцами, - Свердловск и Челябинск, Пермь, Москва… причем стрелки были направлены не от городка, а к городку. Над линиями надписи: "диплом первой степени", "первая премия", "грамота" и так далее - стало быть, дипломы и награды стекались в городок, тут все было правдиво и точно. Красные линии тянулись не только по сухопутью, но и рядом с Камой, и Белой, и Волгой, а над линиями - крохотные каравеллы, отважно выпятившие кили. И даже на голубом, означавшем Черное море, пронзительно, победно краснели все те же линии. Это были пути яхтсменов.
Противоположную стену занимали фотографии, крупные, как на доске Почета, глянцевые и вырезанные из журналов и газет, - галерея молодцов, в шлемах и очках, рядом с мотоциклами; молодцы, мечущие гранаты, стреляющие из винтовок, летящие на байдарках и глиссерах, держащие в поводу стройных овчарок. А с молодцами, почти на каждом снимке, в скромном будничном и, хочется сказать, партикулярном платье - отец, так резко непохожий на своих питомцев, но вовсе им не чуждый, как мы видим, например, среди футболистов их тренера.
Наше длительное молчаливое пребывание среди этаких экспонатов могло, пожалуй, обернуться буффонадой, но отец вдруг хмыкнул с будничной простотой:
- Здесь был Табрис, и эта обстановка вдохновила его на то, чтобы купить мотоцикл и научиться ездить. Но поскольку мотоцикл в его представлении страшилище, пришлось ограничиться веломотоциклом.
- Ну его к черту, - сказал я. - Я больше не буду толкать его в широкий глупый зад. Пусть сам учится.
Отец так и залился смехом:
- Глупый зад - неплохо сказано! С божьей помощью Табрис все-таки двигается. Но хорошо ездить не будет никогда. Послушай, ты сказал - ну его к черту? - вдруг удивился он. - Ты случаем не поцеловал его дочку?
Его слова меня ошеломили, но сейчас я думаю, что особой проницательности тут не надо было: вид у меня наверняка кричал о победе. Я пробормотал:
- Конечно… я поцеловал.
Его хохот прозвучал как победный туш; по картам прошелся шорох.
- Это, - он показал на свои карты и снимки, - это не пропадет. Это останется как памятник романтикам Маленького Города. Сыно-ок, среди моих воспитанников есть генералы… один генерал! Если мне доведется наследовать дом, я сделаю из него музей, но это будет не, собрание старины, а… шествие нови! Я открою для молодых горожан музей новизны!
Его интересно было слушать, но, по-моему, он слишком хорохорился. А впрочем, в моих глазах он без сомнения был значительнее агронома с его арбузами и безостой пшеницей. Он с его энергией и задором являл собой действительно нечто противоположное типам городка, которые больше всего на свете гордились ветхозаветным, холили в себе умиленное чувство к старине, как аксакал холит свою бороду. В ту минуту, исполненный гордости за отца, я даже подумал озорно: пока знаменитый агроном учился езде на веломотоцикле, мы с отцом одержали над ним победу - ведь я взял да и поцеловал его дочку! Но уже в следующий миг совершенно безразличен стал агроном, и мой отец с его потешным чувством собственного преуспеяния, и его потешная борьба за превосходство. И пронзительней показалась разлука с Ляйлой. Почему я не заручился ее клятвой обязательно быть завтра на берегу? Что, если она не придет? Что, если все кончится, как кончались мои сны с прекрасной Ундиной?
…Заглянула тетя Биби и спросила:
- Есть будете?
- Нет, - сказал я.
- И то - дома поужинаешь. У нас хлеб да чай.
Когда тетя Биби вышла, отец стыдливо объяснил!
- Да, мой друг, живешь от получки до получки. Да я еще здорово потратился на велосипедные камеры.
Мы стали видеться с Ляйлой каждый день. С утра я бежал на речку - она ждала меня.
Нас преследовала ее сестренка, девчушка лет двенадцати, и ее преследования не только не сердили меня, но создавали прелесть наших встреч. С утра мы лежали на песке невдалеке от собора, господствующего над пляжем, потом прибегала сестренка, и Ляйла гнала ее, та в слезах кричала: "А я скажу Эдику! Вот учти - приедет Эдик, я все ему скажу!" Мы смеялись и убегали. Мягкий желтый песок лежал среди тальниковых зарослей, ни одна живая душа не забредала сюда.
Но без сестренки было хуже. Пока она преследовала нас, а мы, смеясь, удирали, было просто и хорошо. Но вот мы одни, и Ляйла сбрасывает платье и становится похожей на ту, которую я видел в своих снах… и желтый теплый песок, как ложе двоих, окаймленный зеленью кустарников, и тело ее - зрелое, взрослое, запретное.
- Ляйла, - просил я тихо и кротко, - уйдем отсюда?
- Куда?
- Куда-нибудь… ну, может быть, в горсад.
- Ну почему, почему? - спрашивала она недоуменным нежным голосом, и нежность ее просила ответа.
- Мне жалко Динку. Мы убежали, а она, наверно, плачет.
- А мне ни капельки не жалко. - Она прятала лицо в переплетенных руках и дремала, а я, стыдясь и страшась, любовался золотистым пушком, покрывающим ее ноги. Солнце припекало сильней, она подымала голову, и на сгибе ее локтей блестели капельки пота.
- Как жарко, - бормотала она и поднималась, потягивалась, затем уходила в воду и долго плавала. Выйдя из воды и обсохнув, раскрывала свою сумочку, доставала хлеб и сыр, и мы ели…
Так прошло недели полторы.
Мне нравилось встречать ее сестренку и болтать с нею о разных пустяках, наводить моего отца на разговоры, нет, не о ней самой, а об ее отце, о злосчастных уроках езды - все, что витало вокруг нее, что имело к ней хоть малейшее отношение, было значительно и интересно. Мой отец охотно отзывался на мои речи и мог часами говорить об агрономе и его дочке. И всякий раз он подчеркивал, какая это культурная, благородная семья. Его речи наводили меня на мысль, что сам я неотесанный дуб и только поэтому так стыдлив, робок и, наверное, скучен.
На исходе был июнь, городок готовился праздновать сабантуй. Извечный праздник хлебороба собирал всех горожан, в чьей крови вдруг вскипало живучее чувство пахаря и сеятеля, а также крестьян из окрестных деревень. Я ждал этого дня, и ожидание объяснялось просто: уж в праздник-то мы не станем хорониться в тальниковых зарослях, а пойдем в городской сад, и там среди сонма людей я буду чувствовать себя уверенней.
И вот он пришел, этот день.
Когда я вошел в городской сад, там уже было шумно и пестро. Я стал пробираться к футбольному полю и вскоре же на краю бровки, заросшей гусиной травкой, увидел агронома и моего отца. Я подошел к ним, поздоровался с агрономом. В толпе мелькнула веселая рожица Динки; значит, где-то поблизости была и Ляйла. Между тем устроители праздника раздвигали толпу, освобождая место для каких-то соревнований.
- Будет бой с мешками, - сказал Табрис.
- Э, нет, - возразил отец, - бег с яйцом.
Никогда прежде я не видал сабантуй, и показалось ужасно смешным, когда с десяток мужчин и парней побежали, держа в зубах ложку с куриным яйцом. Некоторые уже на первых шагах выронили яйца и сошли с дистанции, зрители хохотали до упаду, уже объявился победитель, получил в награду живого петуха и хохотал вместе со всеми. И тут я услышал звонкий смех Ляйлы и оглянулся. Она весело кивнула мне: смотри, дескать, как забавно! Между, тем приблизился ко мне отец и поощрительно подтолкнул меня вперед:
- А ну, может, попробуешь? Я, бывало, здорово бегал. И даже выходил бороться.
- Что вы говорите? - вмешался Табрис. - Вы предлагаете ему попробовать себя? - Он мельком глянул на меня, и взгляд его выразил сомнение.
- А почему бы и нет, - отвечал ему отец. - Я, бывало, в молодости…
С самого начала состязаний во мне дрожала каждая жилочка, душой я рвался на поле, но ведь то было всего лишь волнение болельщика и оно излилось бы вместе со смехом над потешными состязаниями. Но Табрис своим недоверчивым видом точно масла в огонь подлил: я рванулся из толпы и подбежал к организатору бегов и почти вырвал у него из рук ложку. Дрожа, улыбаясь всем лицом, я закусил ложку, положил в нее яйцо и приготовился. Меня ласково обдавало шумом дружелюбной толпы - я ликовал, заранее предвкушая успех.
- Арш! - крикнул организатор и взмахнул платком.
Сосед мой как шагнул, так и выронил яйцо, а другие - словно понарошке все у них выходило - тоже роняли и, отбегая прочь, спешили присоединить к улюлюканью толпы веселое свое отчаяние. А мы, оставшиеся, бежали, точнее, передвигались плывущим, медленным то бегом, то шагом, и оставалось нас все меньше - по правую руку от меня уже никого не было, только слева бежали двое, и один из них задышливо хрипел. Случилось чудо! - я достиг финиша первым, а те двое, рванувшись в последний миг, разбили яйца. Я взял с ложки яйцо и протянул его организатору, а тот прихватил меня за руку и потащил за собой под восторженный гул толпы. И вручил мне самовар, настоящий медный самовар - откуда только изыскали такую диковинку!
Толпа втянула меня в свое жаркое копошение; пот ручьями тек по моему лицу, меня шатало, и минутою казалось, теплый воздух толпы вздымает и несет торжественно над зеленым и пестрым полем. Я не сразу ощутил, как меня подталкивают в бок, и тут услышал:
- Подойди, не стесняйся, отдай, - говорил мой отец, - слышишь, отдай Ляйле… это твой трофей… вот же, вот Ляйла. - И я, совсем шальной, может быть, счастливый, не ручаюсь, - протянул в обеих руках самовар и отдал Ляйле. И вот она держит самовар и хихикает, вертя его и так и этак.
- Спасибо. Ты так здорово, так забавно бежал.
Ее зеленые глаза открыты, нехитры… за что же мне-то спасибо, ей спасибо! Но когда я пытаюсь приблизиться, в ее взгляде возникает что-то досадливое, даже сердитое, она отступает и опять говорит: спасибо - так мягко, так умоляюще, что я готов уйти, исчезнуть, только бы исполнить ее желание. И я отступаю, замыкаюсь в текучей теплой толпе - и нет меня!
Я устал; тяжело двигая ногами и руками в толчее, выгребаю наконец к тихому и пустынному уголку. Здесь домики конторы, дерево у крылечка, его рваная тень расстелена на земле - я сажусь, ветерок обдувает, я остываю, оживаю и кажусь себе пусть не героем, но человеком, сделавшим что-то необходимое для стольких людей. Я слышу журчание воды и жадно облизываю спекшиеся губы.
У фонтана я вижу двух девочек в ярких платьицах. Они верещат, покрывая яркими голосами звон воды. В одной из них я узнаю Динку. А в руках у нее самовар, мой самовар. Игрушечным ведерком девочки наливают в него воду.
- Где ты взяла самовар? - спрашиваю Динку.
- Нигде. Это мой самовар. Мне его подарила Ляйла. Ужасно тяжелый, вот попробуй поднять.
Я ничего ей не ответил. Мне надо было утолить жажду во что бы то ни стало. Я занес ногу через край бассейна, и она погрузилась в теплую плотную воду; девочки радостно завизжали, видя никем не возбраняемую шалость взрослого человека. А я уже ловил губами прохладные струи. Напившись, я вылез из бассейна. Брюки тяжело облегали мои ноги, грудь была забрызгана водой, но мне было легко и весело, точно влага унесла весь жар моих сомнений, моих потерь. Я пустился туда, где бурлила толпа, но тут мне повстречался Билял.
- Сейчас начинается борьба, - сказал он. - А борьбу лучше всего смотреть знаешь откуда? - И он показал на дощатую покатую крышу конторы. - У меня и бинокль есть. Идем?
- Идем, - согласился я.
- Ты где это замочился так?
- Я пил из фонтана.
- Вот хохмач! - восхитился Билял. - Говорят, ты выиграл приз? Не думал я, что ты такой ловкий.
Я захохотал.
- Нет, правда, видать, ты очень ловкий!
По шаткой горячей лестнице мы взобрались на крышу. Пока мы ползли по ее нагретой покатости, было очень жарко, но вот, добравшись до верха, я сел, выставив мокрые коленки, и ветерок стал обдувать меня, охолаживая и бодря. Отсюда, с верхотуры, каждый уголок футбольного поля хорошо обозревался; я увидел, как с высокого столба скользнул парнишка с лукошком в руке, послышалось верещание петуха, которое тотчас же заглушил смех толпы. Но уже начиналось главное: центростремительное людское течение стало заливать все поле и оставило только площадку в самом центре, где вот-вот должны были сойтись борцы.
- В прошлом году барана выиграл Хаджиев, - сказал Билял. Мне было все равно, кто выиграл барана, но я спросил:
- А кто такой Хаджиев?
- Из нашего техникума. Его каждый в городе знает. Смотри, смотри, Эдик Хаджиев!
В круг, тесно сомкнутый толпой, вышли борцы с полотенцами в руках, потоптались друг перед другом, словно примериваясь, затем каждый позволил сопернику обвить себя полотенцем за пояс - и в мгновение один из двоих оказался брошен и подмят. Слишком быстро все произошло. Когда вышла вторая пара, я почувствовал дремоту, глаза мои сомкнулись. Время от времени возгласы зрителей напоминали о происходящем, но следом же я погружался в теплое качание сна. Вопли, однако, усиливались, рядом орал и стучал пятками о крышу Билял, и я открыл глаза. Билял дрожал от возбуждения, так что бинокль подскакивал у него перед глазами.
- Дай погляжу, - сказал я.
- Погоди… эх, слишком тяжел этот боров, в нем пудов шесть наберется! - бормотал Билял. Наконец он не без сожаления протянул мне бинокль.
Я отчетливо увидел борющихся. Один был громаден ростом, толст и на вид очень неуклюж, а другой ниже ростом и пожиже туловом, но напорист и юрок, его смуглые руки и смуглые ноги отливали на солнце с ярким неистовством. Он был совсем еще молод, и я подумал: "Наверно, это и есть Хаджиев". Между тем Хаджиев все чаще беспокоил своего соперника, все заметнее раскачивал его титанический торс. Билял отнял у меня бинокль, и уже простым глазом я увидел, как оба крутанулись и пали - наверху воссияло упругое смуглое тело Хаджиева. А толстый лишь коснулся спиной земли, видать, и сам тому не поверил и в следующее мгновение подмял Хаджиева. Но победа уже была решена: судья подбежал к Хаджиеву и, как мне показалось, поспешно и даже сердито поднял его руку.
Мы слезли с крыши. Билял вскоре же убежал, а я только рукой махнул: пусть убегает, наверно, спешит поздравить Хаджиева.
Я проходил мимо раздевалки и вдруг вышел прямо на Хаджиева. Он шел впереди, за ним, поотстав, шли его поклонники. Хаджиев двинулся в раздевалку, и я машинально последовал за ним. Он свернул к душевой - и я за ним. Когда я зашел за дощатую перегородку, он стоял голый, из рожка бежали хлесткие звучные струи, крепкое, литое тело Хаджиева пружинно изгибалось, ловя струи, - он и вода точно забавлялись, воркуя о чем-то тайном. Заметив меня, Хаджиев не удивился, только улыбнулся белозубо и подмигнул. Я ни словом, ни жестом не отозвался, но вид у меня, наверное, был красноречив: нельзя было скрыть восторга перед этим крепким веселым телом. Потом я молча повернулся и вышел из душевой, столкнувшись в проходе с его робкими поклонниками.