- За спину подвязывает.
- Концом вверх или вниз?
- Вроде вверх.
Он смотрел на меня во все глаза и отвечал быстро, как таблицу умножения.
- Точно вверх?
- Вроде точно.
- Как ружье?
Он обрадовался:
- Во - как ружье.
- Когда вам на поезд? - спросил я.
- Двадцать два сорок.
- Дела в Москве есть?
Он повертел головой и улыбнулся:
- В магазин бы надо зайти, купить кой–какую мелочишку.
- В шесть часов сможете зайти на двадцать минут?
Мы договорились, что он зайдет в шесть, и я показал ему в окно, как проехать к ГУМу, ЦУМу и магазину "Охота и рыболовство".
Я еще немного постоял у окна, глядя вниз на улицу, не старую и не новую московскую улицу, которую я вижу каждый день и никогда не узнаю до конца. Я глядел па кишащую машинами мостовую, на витрины и на людей, которые неожиданно возникали на тротуарах, у магазинов, у автобусов и так же внезапно исчезали, а улица все менялась и менялась, потому что каждый из них что–то давал ей и что–то уносил с собой.
Я увидел, как мой завхоз вышел из углового подъезда и остановился на краю тротуара, с основательностью периферийного жителя изучая возможности перехода через улицу. Дважды он сунулся было в этот опасный поток, но оба раза торопливо выскакивал на берег. Наконец он все же преодолел рубеж, неожиданной рысцой добежал до остановки и в порядке очереди умялся в подошедший автобус.
Я вспомнил все, что он мне рассказывал, что я вычитал из письма и о чем догадался сам. Пока я не слишком ясно представлял себе этого парня, главврача. Но будущий очерк я уже представлял.
Я пошел к Одинцову.
Одинцов, мой косвенный начальник, встав навстречу, некрепко, но с симпатией пожал мне руку, а другой рукой дружелюбно похлопал по плечу.
- Привет, привет, - сказал он. - Ну - живы? Здоровы?
Я сказал, что жив и здоров, что материал взял и послезавтра к концу дня сдам очерк.
- А не фельетон?
- Материал очерковый.
- Ну ничего, - сказал он. - Ваше имя и так не пропустят. Кстати, последний ваш фельетон прошел великолепно: три десятка писем за неделю. Прекрасный был фельетон, особенно финал.
Он улыбнулся, покачал головой и даже губами шевельнул, как бы вспоминая этот самый финал.
Одинцов - приятный человек… Ему за сорок, но держится он хорошо, а модная вязаная куртка придает ему моложавость и даже некоторый оттенок вольнодумства. Как тип Одинцов почти совершенство и цельностью облика, отточенностью деталей буквально ласкает взгляд.
Мы немного поговорили о будущем очерке. Я посоветовался с ним насчет заголовка. Из трех вариантов он сразу же выбрал лучший, мягко заметив, что надо попытаться найти что–нибудь еще более броское, потому что мой очерк - он в этом не сомневается - будет "гвоздем" номера и его надо выделить. Он сказал, что наверняка будут интересные отклики, можно даже организовать что–то вроде дискуссии - тему дискуссии он определил очень точно.
Одинцов - умный человек…
Я хотел договориться о командировке в Кирбит. Но он вдруг спросил, как я обживаюсь на новом месте, и тут же сказал, что комнатушка в коммунальной квартире-это, разумеется, временно и. что, как только издательский дом будет готов, он лично вновь поднимет этот вопрос. Я ответил, что восьми квадратных мне вполне хватает, но он, умудренно усмехнувшись, возразил, что, я не век буду жить один и что жилье нужно брать не тогда, когда оно позарез необходимо, а когда есть возможность его получить. У меня должны быть человеческие условия для работы, и он, кстати, уже говорил в месткоме…
Одинцов - заботливый человек…
За что я его так не люблю? А вот это, к сожалению, не так–то легко объяснить. Вообще о нем трудно сказать что–либо определенное. Он - никакой. То есть такой, как надо. Как надо на данном историческом этапе. Если в моде новаторство, он новатор. А если завтра на этой должности вдруг понадобится консерватор, то более последовательного консерватора, чем он, не найти. Он принимает форму должности, как жидкость принимает форму сосуда. Ни у кого еще не встречал я столь полного отсутствия каких бы то ни было убеждений.
Раньше я думал, что он просто коммерсант, присосавшийся к газете со стороны бухгалтерии. Но потом понял, что это не так. По–своему Одинцов любит газету. Она для него - и заработок, и хобби, и цех, и теннисный корт. Ему приятна ежедневная спешка, приятны летучки, планерки и редколлегии, где можно поговорить по–деловому и не без удовольствия, побороться за место на полосе, остроумно примирить непримиримые точки зрения, вступить в коалицию с двумя завотделами против третьего, а потом с этим третьим против первых двух. Ему нравится с легким снобизмом газетчика сказать о министре, что, мол, Николай Степанович неглупый человек, и нравится с всепонимающей улыбкой выслушивать пламенные филиппики юных практикантов. Свой кабинет ему тоже нравится, он с удовольствием передвигает бумаги на столе, с удовольствием похлопывает по крышке, а подлокотник кресла поглаживает нежно и чувственно, как женское бедро.
Последние годы мы с ним живем мирно, и это не странно. Сейчас от газеты требуют смелости и деловитости, и Одинцов, естественно, смел и деловит…
Ладно, все это домыслы, предположения, игра ума. А факты у вас, уважаемый товарищ, есть? Бесспорные, однозначные факты? Фактов у меня нет. А тогда зачем говорить?
Согласен, тогда говорить незачем. Я и не говорю. Я говорю:
- Игорь Евгеньевич, мне нужно съездить в Кирбит. Дело того стоит, и материал, думаю, выйдет любопытный.
Одинцов делает неопределенное движение губами. Я коротко объясняю суть дела.
Он пожимает плечами:
- А почему именно Кирбит? Все–таки пять тысяч километров. А подобную историю при желании всегда можно найти в Туле или Рязани.
- Но вы понимаете, что одноногому врачу невозможно без машины в огромном районе?
- И двуногому невозможно, - говорит Одинцов. - Но, согласитесь, это еще не повод нарушать закон.
Я объясняю смысл дела более подробно. Человек получит все, что ему положено по закону. Но он честно работал пять лет в труднейшем районе и должен получить все, что положено за честную работу в труднейшем районе.
- Ну, дадут ему год условно, - миролюбиво говорит Одинцов. - Ей–богу же, от этого не умирают.
Тут он прав. От этого не умирают. От этого уезжают. Уезжают, и район остается без врача, а у человека на всю жизнь остается жестокая и, по сути, справедливая обида…
- Да и вообще не очень хорошо получается, - продолжает он. - Если уж начинать разговор о достоинстве человека, зачем брать главврача? Давайте возьмем обычного рядового работника. А то получается, я бы сказал, не совсем демократично…
Да, я забыл сказать: Одинцов - законченный демократ…
Мы спорим еще минут десять. Наконец он огорченно разводит руками:
- Георгий Васильевич, ну делайте со мной, что хотите, - не вижу материала.
Я молчу. Тут уж мне, пожалуй, возразить нечего. И тут он не врет - он действительно не видит материала. Я вижу, а он не видит. Не видит, как по ломаной горной тропе, по камню, по песку, по жаре и морозу, по безлюдью, безводью, по проваливающимся снежным оврагам едет на лошади одноногий врач, и костыль за его спиной целится в небо, как ружье.
И все–таки странно, что Одинцов так уперся на своем. Обычно в этих вопросах он верит мне на слово…
- Поймите меня правильно, Георгий Васильевич, - говорит Одинцов, - я, собственно, не против Кирбита. Но как я могу вас отпустить двадцатого? Вы знаете, сколько в редакции настоящих фельетонистов. Вы только что прилетели. Говоря откровенно, я вас специально ждал: есть тема буквально горящая. Вот, посудите сами - тоже, кстати, из области медицины. Два шарлатана с дипломами изобрели очередное чудодейственное средство от всех болезней, морочат головы больным и, разумеется, забрасывают жалобами все мыслимые инстанции. И уже, конечно, легенда, больные надеются на эти припарки, а время пока идет, идет… Вы понимаете, как важно ударить по ним именно сейчас? Ну? Могу я вас отпустить, когда материал нужен срочно?
Вот оно в чем дело… Срочно нужен материал. Любопытно было бы знать зачем?
То есть вполне возможно, что он действительно нужен и действительно срочно. Но зачем он срочно нужен Одинцову?
Разобраться в этом я даже не пытаюсь. Это иная область, и тут Одинцов на коне. Я никогда не видел такого мастера плести интриги.
Может быть, об этой услуге кто–то попросил. Кто–то через кого–то намекнул. А может, в материале косвенно заинтересована личность, которая со временем способна стать лицом. Мало ли кто может когда–нибудь понадобиться… Одинцов - человек предусмотрительный, он готовит телегу зимой…
- Причем материал удивительно выигрышный, - соблазняет он, - сами факты бьют наповал. И факты бесспорные!
Что же, и это может быть. Факты у Одинцова всегда бесспорные и документально подтвержденные: он слишком ценит свое место, чтобы им рисковать…
Позвонили, и Одинцов, внутренне озираясь, минут пять вел иносказательный разговор:
- Да… Нет… Тот же самый вариант… Но надо учитывать возможность и другого решения… То есть в принципе он за, но если обстоятельства изменятся…
Я жестом предложил выйти. Но он протестующе заиграл бровями. Одинцов - человек светский…
Разговор продолжался в том же роде:
- Да… Нет… Вполне возможно… Боже сохрани - все, о чем мы договаривались, безусловно остается в силе… Я вполне понимаю ваше беспокойство, и все, что в моих силах…
Объяснение было не из приятных - мне даже стало жалко его. Бедный Одинцов! Порой мне кажется, что он даже уже не хозяин, а раб собственной сети.
Всю жизнь говорит не то, что думает, делает не то, что хочет, водит знакомство не с тем, кто нравится, - тоже не мед и не сахар! Даже водку пьет не просто так, а в порядке делового мероприятия…
Наконец он положил трубку:
- Георгий Васильевич, давайте так - я дам документы, и если они покажутся вам достаточно убедительными…
Вот этого он мог бы и не говорить. Если документы не покажутся мне достаточно убедительными, дальнейший разговор просто бесполезен - Одинцов это великолепно знает. Я писал по–всякому - и лучше, и хуже. Может, писал и просто плохо. Но никогда, ни единого раза не защищал то, во что не верю сам.
Я сказал ему:
- Послезавтра к концу дня сдам очерк. Затем десять дней буду заниматься этой историей - если документы покажутся мне достаточно убедительными. Двадцатого на десять дней вылетаю в Кирбит. Так?
- На двенадцать, - быстро возразил Одинцов, - на пятнадцать… На сколько вам понадобится. Вы же знаете, как я к вам отношусь. Но когда в редакции один настоящий фельетонист…
Интересно, кем бы он был в семнадцатом? Какой–нибудь болтун во славу Временного правительства, консервативный либерал на хорошем окладе…
А в сорок первом?..
Ладно, сейчас шестьдесят четвертый. Одинцов поднимается из–за стола и протягивает мне руку. А я ему протягиваю свою…
Выйдя от Одинцова, я стал шататься по редакции, как, вернувшись издалека, шатаются по родной деревне. Кстати, редакция здорово походила на деревню: длинная, из конца в конец, улица и три–четыре закоулка и тупика. Времени у меня было мало, но я знал, что минуты, потерянные в редакционной толчее, полностью окупятся за рабочим столом.
В тупике возле отдела писем меня схватил за руку практикант Генка и, размахивая письмом, стал клеймить бюрократизм, доходящий черт знает до каких размеров: из–за резиновых прокладок у огромного завода летит план, а в главке даже не почешутся - вот уже месяц! Я спросил, звонил ли он в главк. Но Генка кричал, что тут не звонить надо, а писать фельетон, что за такие вещи - с работы гнать поганой метлой и т. д. На мое счастье, мимо прошла симпатичная Лерочка из отдела писем, и Генка решил, что лучше клеймить бюрократизм в ее обществе.
Потом я встретил Д. Петрова, элегантного, как все международники. Мы с ним посидели на редакционной завалинке - на подоконнике в холле, и он рассказал мне последнюю южноамериканскую сплетню, а я ему историю, привезенную из Иркутска. Д. Петров обладал дипломатической трезвостью ума, он воспринимал в явлениях их голую суть - поэтому я рассказал ему лишь голую суть. Это было неприятно, но полезно, как изучение анатомии.
Затем я зашел в машбюро и минут пятнадцать мешал работать Анне Аркадьевне, седой, сухонькой, неправдоподобно доброй машинистке. Анна Аркадьевна была женщина с биографией - когда–то ей диктовал Кольцов, ей приходилось перепечатывать Бруно Ясенского и даже одно стихотворение Маяковского.
Я ей рассказал свою иркутскую историю, но уже по–иному: с подробностями и с "настроением". Она качала головой, всплескивала руками и даже ахала - шепотом, чтобы не мешать другим машинисткам. И материал, еще сырой, в моем пересказе, постепенно выстраивался, оттачивался, оформлялся, потому что на ее лице с полнейшей отчетливостью проступали и ударные фразы, и спокойные, нарочно медлительные абзацы, которые намертво пришивают взгляд к газетному листу, абзацы тихие и долгие, как в артиллерийской команде пауза перед словом "огонь!", и строчки, которых в очерке не будет.
Я кончил рассказывать, и, как обычно, оказалось, что материал не только продуман, но и отредактирован, осталось лишь его написать. Я сел к окну за ничью манишку и отстукал первые полторы страницы. Писалось легко. Я испугался этой легкости, перечитал последние пять фраз - от конца к началу, зачеркнул две из них и снова вышел побродить.
Генка и Лерочка по–прежнему стояли в коридоре. Теперь они митинговали вдвоем. Они уже подсчитали, в какую сумму обойдется государству месяц волокиты, и Генка с пафосом назвал мне цифру, занимавшую полфразы. Я глянул на часы и сказал, что цифра не точна, потому что за те сорок минут, что он треплется в коридоре, письмо можно было проверить, обработать и дать в номер. Теперь же воскресные полосы ушли в типографию, а в понедельник газета не выходит, так что к месяцу волокиты надо прибавить еще два дня.
Генка сник и побежал в секретариат клянчить тридцать строк на второй полосе.
Я пошел к себе, закрылся па ключ и продолжал писать. Иногда в дверь ломились, но я не открывал. Наконец открыл - и пожалел: это был Генка. Письмо с завода пошло в досыл, и Генка снова готов был мыслить масштабно. Он встал за моей спиной и принялся читать готовые листы.
Я сказал:
- Чего лезешь в черновики?
Он ответил:
- Гляди - фраза плохая: два раза "который".
Я спросил:
- Все, что вычитал?
Генка немного смутился:
- Я еще не кончил… Вообще–то кусок в норме.
И тут же принципиально добавил:
- Но эта фраза не звучит!
Генка находился в стадии самоутверждения, имел, естественно, свой план коренного преобразования газеты и за эти недели практики успел перейти на "ты" с доброй третью сотрудников - разумеется, после ритуальных ста коньяку.
Я сказал Генке, что он дурак, что мне плевать на все на свете фразы, когда речь идет о комнате для одинокой старухи, протрубившей на фабрике тридцать шесть лет, и что у Толстого есть фразы, где "который" двенадцать раз. Насчет Толстого я точно не знал, но Генка тем более не знал.
Фраза действительно была корявая, перечитав черновики, я бы ее наверняка выправил. Но теперь я ее нарочно оставил как есть.
До конца работы оставалось еще часа полтора. Можно бы, конечно, и домой - но я не любил уходить до срока.
Просто из детской тревоги, что вот я уйду, а там начнется самое интересное, я уйду, а за моей спиной неслышно и незаметно пройдет та самая неожиданность…
Телефон еще не привык, что я в Москве, я даже малость заскучал по его бестолковому трезвону, который через два дня мне наверняка осточертеет. Генка ушел в секретариат проследить, чтобы в обработанном им письме при возможных сокращениях не пострадал стиль. Я остался один в деловитой комнате с двумя столами, книжной полкой, поджарым современным диваном и фотографией на стене.
Фотографию эту мы повесили два года назад, когда Яков Семенович погиб в Зауральской тайге. Собственно, не совсем погиб и не совсем в тайге - умер от инфаркта в отдаленном совхозном поселке. Просто некролог был написан по железным законам типизации: герой–журналист погиб при исполнении задания.
Но, герой или не герой, а журналист он был настоящий, он и умер–то, как журналист: последний фельетон вышел спустя неделю после некролога.
На фотографии он похож: усталый пятидесятилетний человек с глазами слегка навыкате, все более частыми болезнями и неудавшейся личной жизнью. Он был добродушен, удивительно покладист в мелочах. Писать он умел - но это не фокус, кто сейчас не умеет! А вот не слукавить ни разу в жизни - дело другое…
Мне повезло - сразу после университета я попал к нему. Не знаю, что получилось бы иначе, - может, то же самое: сильных газетчиков у нас хватает. Но я рад, что моим учителем был именно Яков Семенович…
Из машбюро позвонили: материал готов. Вычитывать я не стал - печатала Анна Аркадьевна…
В отделе учащейся молодежи, как всегда, было людно и безалаберно. Стоя у подоконника, суровый студент правил гранки, и по его грозно нахмуренному лицу, по деловито прикушенной губе, по жесткому охвату ручки было ясно, что он не читает, а именно правит, и не что–нибудь, а именно гранки. Немолодая учительница вполголоса говорила о каких–то своих делах с новой сотрудницей, тоже вчерашней учительницей и тоже немолодой. Человека три спорили о реформе орфографии и еще сколько–то мирно сидели на широком и длинном диване.
Завотделом Женька кого–то о чем–то наставлял по телефону. Трубку он держал в левой руке, всю свою ораторскую мощь вкладывая во взлеты и выпады правой. Я сунул ему очерк, и он, не кладя трубки и не обернувшись, стал читать.
Я всегда таскал ему свои новые вещи, да и не я один.
В газете менялось многое: верстка, шрифты, сотрудники. Но Женька оставался Женькой.
Ему лет сорок. Он толст, мал ростом, очкаст и неряшлив - даже седина в его космах кажется не серебряной, а пыльной. Его пиджак, заношенный и мятый, исходит нитками, которыми, кстати, неоднократно чинились бывалые Женькины очки. Он вообще не любит обновок и за старые вещи держится до последнего - однажды прямо в редакции у него развалился ботинок.
Как газетчик Женька обладает одним очень существенным недостатком - он плохо пишет. Восторг его на бумаге выходит риторичным, гнев - риторичным, и нет в его корреспонденциях фразы, которую бы хотелось украсть.
Но наш редактор с готовностью отдал бы за Женьку трех таких стилистов, как я, - а он понимает в людях!
Женька - газетчик от стертых подметок до постоянно грязных ногтей, газетчик до чудачеств, до анекдотов.
Как–то по дороге в санаторий он услышал об интересном случае, сошел на первой же остановке… Репортаж попал в газету вовремя, а путевка пока усохла на треть.
Впрочем, истории есть у многих.
Но Женька такой - каждый день.
У него нет семьи, нет пресловутого "хобби", нет друзей вне редакции. С девяти до пяти он завален письмами, посетителями, делами: если нет своих - чужими.