Он все чаще обращался к Таньке, и я понимал, в чем тут дело. Она умела слушать - для журналиста качество не последнее. Огорчение, гнев, ирония - все тут же "отыгрывалось" на ее мордочке. Она была эхом говорящего, и не легко было разглядеть в ее зеленовато–рыжих глазах трезвый журналистский огонек.
- А как воспринял все это Егоров? - наивно задала Танька очень точный наводящий вопрос. Леонтьев снисходительно развел руками:
- Так же, как любой начинающий. Опытный ученый в подобных случаях строит все заново. А дилетант принимается обивать пороги, требует повторной серии, разумеется, кричит, что его зажимают… Лично я не могу винить Егорова за то, что его препарат неудачен, и за то, что вся эта история его крайне расстроила. Единственное, что трудно оправдать, это… - он замялся на секунду, - отсутствие принципиальности.
Наверное, он хотел сказать "беспринципность", но в последний момент выбрал слово помягче.
- Связываться с Хворостуном после всего, что было.
Я удивился - столько горечи вдруг вырвалось в этой фразе, в пожатии плеч, в резком движении бровей. Я еще не знал, в чем дело, и все–таки сразу почувствовал к нему симпатию. Спокойный, умный, несколько ироничный интеллигент, тип почти без индивидуальности… Кто знает, на каких камнях стачивались острые углы этого характера?
Он сказал:
- Между прочим, Хворостун крайне интересная личность. Как у вас говорят, типичная.
Он уже полностью овладел собой, и взгляд его снова стал слегка ироничным взглядом, человека со стороны.
- В каком смысле "типичная"? - спросил я. Мог и, конечно, и не спрашивать, но лучший способ помочь человеку высказаться - прикинуться глупей, чем ты есть.
- Типичный отрицательный герой, - ответил он, и опять сквозь усмешку прорвалась горечь. - Шесть лет был директором нашего института. И знаете, на чем погорел?
Я пожал плечами.
Он мягко спросил - сразу и меня, и. Таньку Мухину:
- - Вы имеете представление о переливании крови?
Я сказал, что в общих чертах имеем.
- Так вот, консервированная кровь годна для переливания лишь в течение определенного срока…
- Три месяца?
Он удивился:
- Откуда вы знаете?
Я развел руками - объяснять было сложно.
- Впрочем, вы журналист, - ответил он сам, и это было правильно.
Да, я журналист, и я. имею представление о куче самых странных, практически ненужных мне вещей. Многое знаю верхоглядски, а кое–что глубоко. Причем у моей эрудиции нет никакой системы. Знаю, например, как прокатывается по. Дальнему Востоку цунами и как строят город на вечной мерзлоте, разбираюсь в устройстве экскаватора и телескопа, вполне прилично ориентируюсь нейрохирургии, собаководстве, туркменской скалолазании, международной политике, боксе, проблемах социалистического реализма… Всего и не упомнить - мало ли с кем сводит командировка в тесном купе, мало ли какие журналы валяются на столах и подоконниках, мало ли каких гостиниц! Мало ли о чем услышишь на "завалинке" в холле, где выговариваются только что приехавшие спецкоры. А главное - мало ли о чем приходится писать самому…
- Тогда вы, вероятно, знаете, - сказал Леонтьев, - чем грозит переливание недоброкачественной крови?
Я кивнул - это я тоже знал.
- Так вот Хворостун, будучи директором института, лично распорядился перелить двум больным кровь из флаконов, простоявших два месяца сверх срока годности. Списывать кровь сложно, стоит она дорого - вот он и заботился о народном достоянии…
Я глянул ему на руки. На кожаной папке для бумаг лежали два тесных неподвижных кулака. В эту минуту он не был человеком со стороны.
Я ждал, что он скажет дальше. Танька тоже ждала, ее пальцы замерли на кромке стола.
Он сказал:
- Больных удалось вытащить. Поэтому нашего уважаемого директора не судили, а просто выгнали…
Я спросил:
- У него есть степень? |
- Разумеется. Кандидат наук, удивляюсь, что не доктор. При его организаторских способностях…
- Но почему он оказался в директорах?
- Директор из замов, - объяснил Леонтьев. - Знаете этот привычный тандем: во главе - большой ученый, в замах - сильный организатор. Лет за пять он успевает с общей помощью что–нибудь защитить. А потом организатор становится директором и, согласно должности, большим ученым. И тут всякая наука кончается, остается чистая организационная деятельность. И, к сожалению, остается организаторский талант. Организуются статьи в газетах, степени, премии бог весть за какие труды. Организуются даже научные противники, идущие, разумеется, глубоко порочным путем… А поскольку от науки институт наконец избавлен, время на организационную деятельность практически не ограничено…
Я спросил:
- Но ведь что–то все–таки делалось?
- Что–то делалось, - ответил он глухо и разом опустил плечи. - К сожалению, не учитывалась разница между "вопреки" и "благодаря"…
Я острожно пошевелил рукой в рукаве, высвобождая часы. Времени оставалось мало. Хворостун придет через двадцать минут. Такие, как он, приходят минута в минуту - чего–чего, а собранности у них не отнимешь… Видимо, и Леонтьев подумал о том же. Он заторопился:
- Простите, ради бога, я вас тут совсем заговорил… Если разрешите, я вам просто изложу суть дела. Думаю, комментарии не понадобятся…
Он действительно рассказал самую суть дела - кратко и толково. Впрочем, вся эта история была проста, как гривенник. Десять лет назад сотрудник института Егоров предложил препарат, который был испытан в клинике и отвергнут как бесперспективный. Егоров тем не менее пытался и дальше работать над препаратом, использовал средства, выделенные на другие исследования, и за это был уволен с работы приказом директорa института. А два года назад вдруг появился на свет препарат Егорова - Хворостуна, практически не отличающийся от старого. И вот уже два года Хворостун кричит во всех инстанциях, что бюрократы мешают ему спасать человечество.
- Я специально принес документы, - сказал Леонтьев. - Оба подписаны Хворостуном.
Он снова раскрыл свою кожаную папку, и на свет божий появились еще два документа. Я читал их, сдвигая затем в сторону, чтобы Танька Мухина, практикантка, тоже могла прочесть. Но она не хотела ждать и гнула шею к самому моему локтю - переворачивая страницу, я раз даже задел ее по носу. Я буркнул что–то извиняющееся, но она только отмахнулась.
А документы были выразительные.
Пятьдесят третий год - "…за. преступное разбазаривание народных средств на псевдонаучные эксперименты, основанные на "теориях", в корне противоречащих…".
Шестьдесят третий год - "…и только бюрократическая волокита, основанная на защите чести мундира и зажиме критики, препятствует продвижению в жизнь прогрессивного препарата, необходимого для здоровья советских людей…".
Собственно говоря, две эти казенных бумаги, поставленные рядом - фраза против фразы, - уже и сами по ceбe были почти фельетоном. И, пожалуй, именно это меня слегка настораживало.
Я сказал: 1
- Непонятно только, зачем Хворостун сейчас лезет на рожон?
Леонтьев пожал плечами:
- А что ему остается делать? Практически для него это единственный путь наверх. Он бездарность, невежественная бездарность. Он умеет только паразитировать. Раньше паразитировал на целом институте. Теперь - на Егорове.
- А еще раз испытать препарат сложно? - спросила Танька. - Чтобы окончательно их разоблачить?
И опять мордочка у нее была самая наивная - а вопрос необходимый.
Леонтьев вздохнул:
- Испытание препарата - очень сложная вещь… Прежде всего, большую группу больных надо лишить; всякого иного лечения, иначе опыт ничего не докажет. Затем медицинский персонал. Ну и, разумеется, деньги- те самые народные средства, за преступное разбазаривание которых Егоров и был уволен из института… А главное, всякий дорогостоящий эксперимент должен быть как–то обоснован. В данном же случае… Впрочем, вы сейчас увидите Хворостуна. Я думаю, вам все станет ясно…
Он встал, достаточно твердо пожал руку мне, мягко, с поклоном, Таньке, записал свои телефоны - служебный и домашний - и ушел, сказав перед этим все, что говорит, прощаясь, умный, слегка ироничный, в высшей степени интеллигентный человек.
- Ну? - спросил я Таньку.
Она невесело покачала головой:
- Видно, ему в свое время туго пришлось…
Хворостун явился минута в минуту, и я, в присутствии Таньки Мухиной, убил на него два часа. Все, что говорил Леонтьев, было верно - он еще мягко говорил… Вот только внешне Хворостун малость не походил на себя.
Прежде всего, он был мал. Не коренаст, не приземист - просто мал. И личико морщинистое, с дешевенькими усиками. И улыбочка угодливая. И двигался мелким просительским шажком.
Время, что ли, обкатало.
Он сказал:
- Между прочим, по этому самому вопросу уже и "Правда" писала.
Я удивился:
- По этому самому?
Он пояснил:
- Насчет монополизма в науке.
Он вытащил из папки (папка тоже была скромная, просительская) газету, сложенную так, чтобы сразу видна была передовая с десятком подчеркнутых строк.
Демагогия была настолько наивная, что я не выдержал:
- Об этом и "Известия" писали.
- И "Комсомолка", - невинно подсказала Танька Мухина.
- И "Труд", - вспомнил я. - Впрочем, "Труд", кажется, не писал…
Он быстро глянул па меня, стараясь понять, говорю я серьезно или валяю дурака. Видимо, так и не понял, потому что с неопределенным вздохом проговорил:
- Вместо того чтобы спокойно работать, приходится вот ходить и добиваться справедливости.
Чтобы его успокоить, пришлось высказать с десяток безликих фраз типа: "Тема, безусловно, важная…", "Вопрос давно назрел…" и т. д.
Потом я заметил, что в проблемах чисто медицинских мне разобраться трудно.
Но, видимо, в чисто медицинских проблемах и Хворостуну разобраться было нелегко, потому что он охотно согласился:
А их и касаться нечего. Тут вопрос не медицинский. Тут вопрос принципиальный: допустим ли в наше время монополизм в науке?
Танька искоса глянула на меня. Я чуть заметно кивнул и она спросила:
- А как вы считаете: каким путем можно ликвидировать, подобное положение?
Спрашивала она здорово, мне бы столько наивности в голосе!
Хворостун сел поудобнее и сказал речь, наверняка приготовленную заранее. Он начал с того, что монополия в науке противоречит коренным основам нашего общества, а кончил тем, что на базе препарата Егорова–Хворостуна надо организовать новую лабораторию.
Мы говорили еще долго и о разном. Но любая тема как бы сама собой сворачивала на то, что надо создать новую лабораторию.
В общем, все было ясно. Нужно было задать ему еще два вопроса, распрощаться и идти писать фельетон. Но я медлил.
Фактов для фельетона было более чем достаточно. А злости - не было…
Вот он сидит передо мной, Хворостун, личность из бывших. Время смяло его и скомкало, и уже невозможно представить, что он, со своими усиками и улыбочкой, несколько лет держал в страхе целый научно–исследовательский институт. И демагогия его так наивна, что почти безобидна. И челобитная его скромна: только и хочет тихо кормиться с маленькой научной лаборатории.
Объект фельетона должен вызывать злость. А этот вызывал брезгливую жалость…
Тогда я дал ему понять, что вопрос решился бы гораздо быстрее, если бы речь шла о препарате Егорова, - основные возражения оппонентов направлены лично против него, Хворостуна: считают, что он к препарату отношения не имеет.
И тут он заговорил. Он сказал:
- Егоров!.. Да Егоров - он же теленок, он же не от мира сего, божья коровка, никогда он ничего не добьется!
Он сказал:
- Хворостун им не нравится!.. А за что им меня любить? Я им шесть лет ерундой заниматься не давал, мушек–блошек изучать, я от них дела требовал - за что ж меня любить?
Он сказал:
- Я эту компанию насквозь знаю!
- За два года ни одной политинформации…
- Чтобы я спокойно глядел, как народные деньги разбазаривают?
- У них документы, и у меня документы - я ведь тоже бумажки не выбрасываю…
- Думаете, случайно у них оба зама беспартийные?
- Эти настроения надо каленым железом выжигать!
-…а я убежден - если бы проверить их переписку…
И в конце, спохватившись:
- Теперь не культ личности!
Пока он говорил, я молча слушал, иногда даже сочувственно кивал. А когда кончил, показал ему одну из копий, оставленных мне Леонтьевым.
Хворостун совершенно спокойно прочитал свой собственный приказ об увольнении Егорова и с чувством сказал:
- Самая большая в моей жизни ошибка.
Я спросил:
- Кстати, почему вы ушли из института?
Пожалуй, насчет самой большой ошибки в жизни ему надо было сказать сейчас. Но эту фразу Хворостун уже израсходовал, и теперь сказать было нечего…
Еще минут двадцать он тянул резину, надеясь, что вдруг придумается какой–нибудь спасительный аргумент. Но ничего не придумалось, и уже на пороге он почти безнадежно сказал:
- Тут надо в корень смотреть.. А то у нас как: кто сверху, тот и давит.
И тут же испугался:
- В отдельных случаях, конечно…
Когда он ушел, я спросил Таньку:
- Видала?
Она рассеянно кивнула и не без ревности глянула на меня исподлобья: в ее лохматой головенке наверняка уже шевелился обреченный на гибель росток - фельетон, который написала бы она сама, если бы не была бесправной практиканткой, допущенной из милости свидетельницей…
Ладно, у нее еще будет много своих фельетонов…
Я понимающе улыбнулся. Она сверкнула глазами - видно, хотела сказать какую–нибудь гадость. Но тут же засмеялась сама.
Я проводил ее по коридору. Мы шли молча, только у самых дверей учмолодежи она сказала:
- Все–таки редкостный подонок!
А у меня все еще стояла в ушах его последняя фраза: Кто сверху, тот и давит"… Что ж, постараюсь, чтобы Хворостуну никогда никого не пришлось давить…
Я пошел к себе, велел Генке уклончиво отвечать на звонки и стал разбирать бумаги - копии, выписки, безсчисленные заявления Хворостуна…
Теперь злость была.
К концу дня я встретился с Танькой Мухиной в коридоре и сказал ей что–то вроде: "Ну как?" Фельетон клубился в голове, он заваривался крепко, и не вовремя было думать о чем–нибудь кроме - даже о Таньке Мухиной.
Видно, она это поняла, потому что нахально спросила:
- Король фельетона?
Я с вызовом ответил:
- Король!
Она чуть помедлила, трепаным носком туфли ковырнула плинтус:
- Между прочим, в субботу меня позвали в одну компанию, там довольно забавный народ. Увлекаются индийской философией и спорят о смысле жизни. Мне было бы чертовски любопытно послушать, что вы о них скажете.
Я ответил:
- Мне тоже бы чертовски любопытно послушать, что я о них скажу.
Танька Мухина засмеялась и хитро качнула мордочкой. Я сдержанно, даже несколько торжественно поклонился (так, вероятно, поклонился бы Леонтьев) и пошел к себе, к столу, к рукописи.
Я был энергичен и деловит. В голове клубился фельетон, который я кончу завтра. В понедельник вылечу в Кирбит. Между средой и понедельником будут четыре: дня, в том числе роскошный день - суббота. Между средой и понедельником будет Танька Мухина. Танька Мухина, студентка четвертого курса, подпольная кличка "Практикантка". Завтра я кончу фельетон, в понедельник вылечу в Кирбит, а в Кирбите буду работать как зверь - хотя бы потому, что в Москве останется Танька Мухина, та самая, с четвертого курса… В среду утром я кончил фельетон. Я дал его Женьке, и он, прочитав, как всегда задумчиво кивнул - но кивнул лучше, чем всегда. Потом сказал, улыбнувшись:
- Уделал ты его!
Я тоже улыбнулся. Злости на Хворостуна больше не было: она прошла, пока злые дымящиеся фразы связывались в фельетон. Лежачего не бьют - а теперь Хворостун был лежачим.
Одинцов прочитал фельетон при мне, за десять минут и сказал:
- Великолепно. В номер.
Все–таки она всегда действует, торопливая редакционная похвала - даже если это похвала Одинцова… Этой же ночью фельетон пошел в машину. Я задержался на час, чтобы проглядеть полосу. Дежурный мусолил ее, пачкая ладони краской, я читал из–за его плеча. Разные люди забегали в секретариат, рылись в кипе уже вычитанных полос, искали нужную. Часы со своими половинками и четвертями перестали быть мерой времени. Сейчас время мерилось по–газетному: полоса - разворот - сверка - подписная…
И мою полосу унесли в типографию. Но я не торопился уходить. Странно, но именно в такие, уже не творческие минуты больше всего чувствуешь себя газетчиком, частью удивительного производства, машины, у начала которой, останавливаясь и запинаясь, бродит по бумаге твоя рука с пером, а у конца - непрерывно и равномерно вылетающие пачки газет… Фельетон вышел в четверг.
А уже в субботу пришли первые два письма. Пенсионер из Калуги, бывший земский врач, благодарил за фельетон, призывая и в дальнейшем разоблачать всевозможных знахарей и шарлатанов, с дипломом и без диплома, а также безответственных людей, распространяющих лживые слухи о чудесных якобы исцелениях. Во втором письме слесарь автобазы, член общества изобретателей, тоже одобрял фельетон, но подчеркивал, и, беспощадно разоблачая изобретателей мнимых, вместе с тем надо постоянно поддерживать изобретателей подлинных…
С Танькой Мухиной я до субботы не говорил. Даже не подходил. Мне хватало, что она шляется по тем же коридорам. Танька Мухина, практикантка.
В субботу я встретил ее в буфете. Она не без жадности уплетала котлеты и компот.
Я спросил:
- Компот едим?
- В нем фосфор, - ответила Танька Мухина. - А что едят короли фельетона?
Я сказал:
- Короли едят окрошку. В ней витамин В-400.
Я взлял окрошку и съел ее быстро, чтобы успеть столкнуться с Танькой Мухиной у выхода из буфета.
В дверях я пропустил ее вперед. Она придержала шаг и пошла рядом со мной. Я спросил:
- Так как там насчет индийской философии?
Она засмеялась. Никогда не видел девчонку, которая смеялась бы так охотно и так хитро…
- Они там собираются в восемь. Это недалеко от моего дома.
- А где твой дом?
- Садовая, шесть, квартира восемьдесят. Серый дом, где парикмахерская. Там еще скверик на углу.
- Значит, в восемь в скверике на углу?
Танька Мухина кивнула важно и скрыто, как кивают в семнадцать лет. Сколько ей на самом деле, меня не интересовало. Таким тощим, хитрым, нахальным девчонкам никогда не бывает больше семнадцати.
Я пришел к себе и стал звонить по телефону. Дел накопилось много, и я звонил, пока не пришел Баев из отдела писем, представитель всех общественных организаций сразу - от профкома до Красного Креста. Как всегда, он держался с несколько официальным достоинством.
- Георгий Васильевич, не могли бы вы сегодня вечером…
Георгий Васильевич… Тридцать лет, а до сих пор странно…
Увы, сегодня вечером Георгий Васильевич не может. К великому сожалению, никак не может. Сегодня вечером у Георгия Васильевича свидание. Самое настоящее свидание с Танькой Мухиной, практиканткой, тощей нахальной девчонкой семнадцати лет.
Я с демагогической широтой развел руками: