Я сидел на подоконнике и курил. Ночь уже добралась до середины, и в небе было темно, так темно, что дальше могло только светлеть. И в комнате было темновато, потому что во дворе горел один–единственный фонарь. Правда, глаза мои давно приспособились к этому скудному свету. Но смотреть в комнате мне было не на что - на нее я смотреть не хотел.
В конце концов, я и раньше знал, что так случится, что она будет спать на моей кровати, у стены. Давно знал - с той самой минуты, с того взгляда через плечо.
Но до чего же я мало знал!
Что ж, я и сам не ангел, и девчонки, мои ровесницы, тоже были всего только людьми - девчонки, теперь уже тридцатилетние, давно работают, матери, уже начали медленно сдавать… Что ж, и они были не ангелы, а люди - но ведь люди!
Да, веселый номер отколол двадцатый век…
А что - у него своя логика!
Сперва к черту красивости, банально говорить о любви! Потом (нельзя же остановиться!) - банально любить…
И вот уже свобода любви становится свободой без любви…
Недоверчивый век, циничный, как мальчишка, - он требовал только правды. Суровой, горькой, пускай самой низкой - но правды.
Он забыл, что правда бывает и высокой…
Брось, старик, при чем тут век? Жалкий прием плохих публицистов - все на свете тут же возводить в эпохальный масштаб…
Я снова закурил. В небе чуть просветлело, но на земле это еще не было заметно. На моей кровати спала тощая нахальная девчонка, совершенно взрослая женщина, которая сама устанавливает законы в своем мире.
Я сунул окурок в жестянку из–под сайры.
Барахло, которое я ей кинул, так и валялось в углу.
Я подошел к кровати. Она спала размашисто, маленькая ступня торчала наружу. Я осторожно подвинул ее к стене и лег, не раздеваясь, рядом, поверх одеяла.
Мне не было бы жестко и на полу. Какая разница, подушка или кулак под голову - мало ли как я спал в командировках! Мог бы и на полу - но зачем?
Она шевелилась во сне, дышала мне в шею. Но я даже не отодвинулся - наплевать. Я закрыл глаза и уже сквозь подступающую глухоту сна услышал, как за домами, на соседней улице зазвякал первый трамвай…
Я проснулся, как всегда, без четверти восемь, увидел на подушке ее руку и сразу вспомнил вчерашнее. Я пошел в ванну, пустил душ на полную и минут двадцать стоял под ним, чувствуя, как давит на плечи тугая прохладная вода.
Когда я вернулся, она сидела за столом и двумя пальцами стучала на машинке. Она сказала:
- Привет! Послушай фразу - годится в начало очерка?
Я сказал, что фраза как фраза: не Рио–де–Жанейро, но сойдет.
Она ухмыльнулась:
- А здорово ты на меня вчера заорал. Я даже испугалась: хоть бы, думаю, одеться дал, а то так и выгонит голяком.
Я показал глазами на часы:
- Опоздаешь - половина девятого. Она отмахнулась:
- Подождет.
Я пошел в кухню и сварил кофе, а она тем временем забралась в холодильник и устроила на письменном столе полный домашний уют: расстелила чистую газету, поставила чашки, приготовила бутерброды с килькой и колбасой. Даже огурец был нарезан, посолен и разложен так элегантно, что выглядел по меньшей мере ананасом.
Кофе был горячий, мы пили медленно.
- У тебя мировая комната, - сказала она.
Я согласился:
- Ничего…
Разговор о моей комнате меня всегда радует. Но мне не хотелось радоваться при ней.
А комната что - комната отличная. Я люблю ее и люблю духов, которыми она населена. Кто здесь только не жил во время моих командировок! И каждый, уходя, оставался хоть в какой–нибудь мелочи.
Здесь жил две недели Лешка Сомов, великолепный парень и плохой художник; уходя, он забыл палитру, и ним до сих пор висит в углу на гвозде.
Осенью жила Леночка, медсестра из Салехарда, аккуратная домовитая девочка; вернувшись с Камчатки, я застал вымытые окна и букет мохнатых белых цветов - они месяц стояли, не опадая.
Квартировал тут и Володя Кубарев, писал вот на этом подоконнике коротенький рассказ, простую житейскую историю, от которой я вот уже третий месяц не могу отвязаться - бормочется, как детская считалка… Oт будущего классика осталось два экспоната: листок черновика, где одно определение зачеркнуто восемнадцать раз, и на стене, на выцветших, чуть ли не довоенных обоях, карандашный список долгов…
От Таньки Мухиной здесь не останется ничего.
- Ты от руки пишешь или на машинке? - спросила она.
- Как когда.
- А я не могу на машинке. Такое ощущение, будто кто–то стоит за спиной и читает каждую строчку…
Я пожал плечами… От руки, на машинке… Как–нибудь в другой раз продолжим этот профессиональный разговор.
Я ел быстро, как всегда, даже быстрей, чем всегда, - хотелось, чтобы она скорей ушла. А она, наоборот, медлила, разливая кофе, медленно сыпала сахар в чашки. Она придвинула мне самый большой и красивый бутерброд с килькой и вообще смотрела на меня почти по–человечески.
И опять мне стало жалко ее. В конце концов, что я о ней знаю?
Вот сидит боком у моего стола, с детской жадностью грызет черствый хлеб с кильками, заботливо подливает мне кофе. Такая, как есть, не лучше и не хуже, и черт ее знает, почему она стала такой. Относиться к ней объективно - это–то я могу?
Ладно, попробую объективно…
Мы поели и долго смотрели друг на друга. Морда у нее снова стала продувной. Она спросила:
- Ну, и что?
Я сказал:
- Слушай, что ты за человек?
- Простой советский человек.
- Ну, и чего ты хочешь?
- Серьезно?
- Конечно, - ответил я, и она сразу стала споконой и серьезной.
- Хочу быть настоящим журналистом.
- Что значит "настоящим"?
Она чуть усмехнулась:
- Для начала таким, как ты. Или как Вадим Сергеев.
Вадим Сергеев был своеобразный парень - лихое и на редкость беспринципное перо.
- А чем тебе нравится Сергеев?
- Здорово пишет.
- Ясно, - кивнул я. - А жениха своего ты любишь?
- Хороший парень, - сказала она довольно безразлично.
Я снова кивнул - другого ответа я, пожалуй, и не ожидал.
- Ну, и когда вы поженитесь?
- Наверное, осенью. А может, зимой. Зимой ему квартиру дадут.
Я, немного помолчав, спросил:
- А какое место во всей этой конструкции должен был занять я?
- Гошка, ты дурак, - сказала она и на секунду прижалась щекой к моей руке, лежавшей на столе. - Неужели ты ничего не понимаешь? Я же могу влюбиться в тебя, как дура.
"Могу"… Хорошо сказано и, главное, вовремя…
- А раньше ты кого–нибудь любила?
- По–настоящему - нет.
- Изучала жизнь?
- Ага, - ответила она, нагнувшись, чтобы поправить туфельку.
Мы вместе вышли на улицу. На автобусной остановке она спросила:
- У тебя есть пятачок?
Я дал ей пятак и еще горсть мелочи, которую она спрятала про запас в сумочку. С сумочкой она обращалась не слишком сноровисто - закрывая, прижимала к животу.
Потом она сказала:
- Когда теперь увидимся?
- Как прилечу из Кирбита - в редакции.
- А не в редакции?
- Никогда, - ответил я спокойно, будто речь шла о пятачке на автобус.
Oна, как ни в чем не бывало, спросила:
- А очерк тебе можно будет показать?
- Конечно.
Подошел автобус. Она вдруг сказала:
- Хочешь, я никуда не поеду?
Я покачал головой:
- Нет. Не хочу.
Она улыбнулась, забралась в автобус и помахала лапой со ступеньки.
Я тоже махнул ей вслед. Мне было жалко, что так получилось. Но я знал, что теперь уже ничего не поправишь, что бы ни случилось и какой бы она ни стала. Уметь прощать - великое качество, но у меня его нет. Нет и никогда не было. Злопамятность - может, самая тяжелая черта характера и уж наверняка самая бесполезная. Но я тащу ее на себе, как когда–то божьи странники таскали по Руси тяжелые и бесполезные вериги. Говорят, характер можно изменить. Я пробовал…
Автобус укатил, подошли и отчалили еще два или три. Очередь на остановке не сокращалась и не удлинялись, менялись только лица, но я на них почти не смотрел.
Неподалеку синела вывеска почты. Я провел ладнью по груди, и во внутреннем кармане пиджака слабo хрустнула вчерашняя зарплата. Я зашел на почту и послал матери перевод, а на огрызке для письма написал, что здоров, все отлично и еще до осени постараюсь выбраться к ним. Мать жила в Приуралье у моей младшей сестры Зинки, возилась с внуком и все ждала, когда и я порадую ее этой житейской заботой. Я вышел на улицу и вдруг понял, что теперь выходной у меня свободен, как, впрочем, и я сам. Что ж, буду жить как свободный человек.
Я пошел к Юрке. Пошел пешком, и не прямо, а по бульвару и по набережной. Сегодняшнего времени мне жалкo не было.
День был неяркий, солнце ушло в толстое тугое облако, и река, вдоль которой я шел, была как асфальт- городская река. Но вдруг из–за Стрелки вывернула сразу десятка полтора оранжевых байдарок, они побежали по воде, как солнечные зайцы. Пацан в синих трусиках, сидевший на парапете, помахал рукой кому–то внизу, па реке, а мне улыбнулся. Ладно, жить можно…
Я пришел к Юрке. Они кончали завтракать. Все было как в хорошем семейном доме, и на столе толклось столько чашечек, блюдечек и мисочек, что хватило бы на дюжину холостяков. Я есть не хотел, но Рита, конечно, не могла допустить, чтобы лучший друг ее мужа и т. д. Я выдержал испытание яичницей, и мы с Юркой сели играть в шахматы. Играли молча: я молчал, потому что не хотелось говорить, а Юрка молчал, потому что он молчит всегда.
Впрочем, нет - не всегда. В школе он был поразговорчивей. Уже тогда у него было сухое целеустремленное лицо. Он не обладал никакими талантами, ни спортивными, ни по части самодеятельности, но, примкнув к какому–нибудь путному делу, вроде туристской секции или фотокружка, постепенно въедался в него со своим обычным фанатизмом. Но путные дела в нашей школе разваливались на редкость быстро, ленивые и непостоянные массы охотно обращались к новым, менее требовательным богам, и лишь Юрка, одинокий фанатик, еще с месяц метался по классам, уговаривая и обличая бывших единоверцев…
Замолчал Юрка позже, к середине десятого класса, когда мы выбирали, кому куда. У меня было железное призвание, и я пошел на журналистику. У Юрки призвания не было, и он пошел в какой–нибудь технический.
Не иметь призвания у нас почему–то считалось не совсем приличным, вроде как ходить в немодных брюках. И, поступив в свой какой–нибудь технический, Юрка, фанатик без идеи, совсем перестал говорить о себе. Он как бы примирился с тем, что отныне и навсегда его личная судьба не представляет ни малейшего интереса для человечества.
Со мной все было по–иному. Я нашел свое призвание рано, я подвизался еще в пионерских стенгазетах - на меня человечество смело могло надеяться…
Странно, но тогда никому из нас не приходило в голову, что революцию делали миллионы людей, не имевших призвания. Потом они построили Комсомольск, выиграли войну и пустили Братскую ГЭС… Кормить, обувать и обстраивать не слишком благодарное человечество - может, это тоже призвание?
Почему мы с Юркой дружим, раз мы такие разные? На этот идиотский вопрос мне приходилось отвечать раз триста. Будто когда–нибудь дружат одинаковые! Впрочем, может, и дружат - не знаю. Знаю только, что мы с Юркой, хоть и разные, понимаем друг друга автоматически, как большой и указательный палец одной руки… Мы с Юркой сыграли в шахматы два раза и мудро прервали матч при счете 1:1. Потом мы с полчаса посидели молча - то есть, конечно, что–то говорили, но это было все равно что молчать. Так всегда выходило при Рите.
В общем–то Рита была хорошая девка, без корысти, без злости и зависти. И взгляды на жизнь у нее были не ханжеские - просто чересчур четкие. Поэтому говорить при ней было нелегко, как при иностранце, который выучил русский по книгам и живую речь понимает с трудом. А если мы молчали, Рита усматривала в этом непорядок: неужели лучшим друзьям, которые неделю не виделись, не о чем поговорить?
Я порылся в газетах, наткнулся на рубрику "Сегодня и кино" и предложил пойти на футбол. Рита восприняла это как должное: футбол, общепринятая мужская страсть, входил в ее представление о жизни. Она спросила, когда мы вернемся. Юрка промолчал, я ответил, что точно не знаем, наверное, еще пошляемся потом.
Рита пожала плечами - "пошляемся" в ее представление о жизни не входило.
- Поговорить надо об одной штуковине, - пояснил я, и она кивнула: все встало на место, мужчины должны вести свои мужские разговоры.
Мы пошли на стадион и умеренно поорали. Сегодня мы были объективными болельщиками: играл не "Спартак", за который болею я, и не "Динамо", за которое болеет Юрка.
В перерыве мы немного поговорили. Я спросил, как у него дела, и он ответил, что ничего. Потом он спросил, как у меня в редакции, и я сказал, что нормально. Потом потолковали о сегодняшнем матче.
Когда–то у нас с Юркой все было общее. В восьмом классе даже влюблены были в одну девчонку, под окнами вместе торчали - и ничего, не ссорились… А там разошлись по институтам. Юрка женился… Так посмотришь - только осталось общего что футбол. И дружба, конечно, - но ведь о ней не говорят…
Матч кончился, и. мы пошли бродить по стадиону. На одном из полей работали легкоатлеты. Состязания были малые, отборочные к каким–нибудь другим отборочным. Вокруг стояло десятка три зевак. Мы тоже постояли.
Поле, отделенное от нас гаревой дорожкой, жило своей жизнью, в своем, от всего отрешенном ритме.
Вокруг высилась и трудилась Москва, европейская столица, со своими проспектами, заводами, автомобилями, театрами, модами, аэродромами, вечеринками и правилами уличного движения.
А здесь высокая голоногая девушка бежала по зеленой траве, сперва пружинисто, потом все быстрей. В откинутой назад руке она несла копье, странный снаряд, не современный и не женский, и сама казалась вне времени и пола. Она добежала до какой–то черты и вдруг словно прилипла тапочками к траве, а тело выбросилось вперед, и копье резко и плавно ушло в воздух. Оно воткнулось в траву где–то за серединой поля и долго раскачивалось, как одинокая камышина.
Девушка постояла несколько секунд, все так же наклонясь вперед, вглядываясь в качающееся копье, и пошла назад, ритмично переступая голыми загорелыми ногами. А мы с Юркой и еще два десятка зевак смотрели на ее длинные ноги, и в глазах у нас была тоска черт знает по чему. Скорей всего, по Греции, античной, вечной Греции, стране здоровья и гармонии, солнечной, мраморной и бездумной - по той самой Греции, которой, собственно, никогда, не было…
Часов в семь Юрка сказал, что ему надо идти. Я проводил его до какого–то угла и вернулся домой.
Кровать так и была не убрана, две чашки с кофейной гущей стояли на газете.
Я вымыл чашки, а газету выкинул. Потом стал собирать чемодан. Самолет мой уходил ночью, но мне хотелось улететь скорей.
Я поставил чемодан посреди комнаты и сел на него. Мне не хотелось садиться ни на кровать, ни на стул, ни даже на подоконник. Еще вчера мне нравилась эта комната. А сегодня не терпелось сбросить ее с себя, как грязное белье.
Ладно, не первый раз и не последний - от этого не умирают. Как говорится, остался при своих…
Я поглядел вокруг, мазнул взглядом по столу, по книгам, горкой лежавшим на полу, на пыльной газете. Сейчас бы детектив какой–нибудь…
Я дождался одиннадцати, надел свою дорожную шкуру и поехал и аэропорт. Там мне повезло - в газетном киоске, зажатом двумя буфетами, я купил книгу, которую читала вся Москва. Книга была хорошая, достаточно толстая и не слишком тяжелая, как раз для дороги. Она пришлась здорово кстати - вышло, что двенадцать или четырнадцать ближайших часов взяла у меня не дорога, а книга, которую все равно надо было прочесть. Так что ни сам полет, ни посадка в Омске, ни пересадка в Новосибирске не были бесцельной тратой времени. Кругом спали, а я читал - не люблю спать в самолетах. Читал в огромном, утомительно мощном "ТУ-104", в уютном тридцатиместном "ИЛе", в совсем уже периферийном тихоходе "АН-2", воздушном "газике", где приходилось жаться к тусклому оконцу–иллюминатору.
На клочковатом поле отдаленного аэродромчика довольно долго ждали автобуса. Наконец он пришел. Я заложил травинкой книгу, которую читала вся Москва, перезнакомился с попутчиками, местными жителями, и они научили меня жить. Так что я не поехал в город, а сошел на развилке, где молодцеватый орудовец пристроил меня на первый же попутный бензовоз.
Бензовоз был тяжел, как монолитный, он лез в гору, ровно и мощно гудя. Шоферу было где–то к тридцати, большерук, великоват и, видимо, силен, но той неухватистой силой, три четверти которой пропадают впустую. Он и машину вел старательно, надежно, но без вольной лихости, которую выплескивает наружу уверенное в себе мастерство. Он все больше молчал, да и дорога не отпускала - повороты да повороты, да мостики, да разъезды, да река под обрывом…
Тракт впереди лежал долгий, на целые сутки. Долгий и, к сожалению, слишком тряский для книги, которую читала вся Москва.
Впрочем, теперь в книге не было необходимости, потому что я смотрел по сторонам. Природа вокруг была иногда красива, иногда обычна, иногда просто скучна. Но два года назад по этому самому тракту ехал к месту назначения молодой одноногий врач, видел за окнами те же горы, те же кедры, те же до камня выветренные холмы - так что смотреть по сторонам было для меня сейчас работой.
Мы пообедали в бревенчатой придорожной чайной, приземистой, с низкими, словно прищуренными окнами. Официанткой там работала молоденькая веселая девчонка, на которую мой шофер явно имел какие–то виды. Ел он долго, потом пил чай, и опять долго, и еще долго сидел просто так. В конце концов без всяких предварительных маневров он вдруг по–медвежьи облапил девчонку, гулко получил по спине пустым подносом и лишь тогда, блаженно улыбаясь, направился к машине.
И опять мы лезли в гору, опять бензовоз, теряя скорость, прибавлял рыку, пока наконец не вытащил себя и нас на перевал - махонькую, в дорогу шириной горизонтальную площадку, за которой начался спуск: короткий полуотдых перед новым подъемом.
Шло к вечеру, сильно хотелось спать - сказывалась прошлая ночь и четыре разных за день тряски: три самолетных и эта, дорожная. Деревни вдоль тракта были редки и в сумерках неприветливы. Но я не беспокоился о ночлеге: ведь шоферу надо как–то ночевать, значит, как–то переночую и я.
Правда, на нем был ко всему готовый комбинезон. Зато на мне была моя дорожная шкура. На мне были брюки, немнущиеся и нервущиеся: повиснешь на колючей проволоке - порвется проволока. На мне была куртка, которую можно вывалять в болоте, а потом дочиста выстирать в придорожном ручье. На мне были ботинки жесткой кожи, о которых не скажу ни слова, потому что я не поэт.
На мне была шкура, в которой можно слазить в шахту и пойти в театр, в которой, при необходимости, я сойду за местного комбайнера или приезжего артиста, за учителя, фининспектора, геолога, даже за ответственного работника.
На мне была шкура, в которой можно спать на жесткой вокзальной лавке, на полу, в кабине бензовоза или на земле, возле его теплых колес.
Шофер мой по–прежнему молчал - с той единственной разницей, что раньше молчал хмуро, а теперь улыбаясь.