- Это трудно объяснить, - сказал Бернар. - Я должен сначала рассказать вам о своей семье.
Шовье рад был выслушать. Молодой человек стал говорить о матери, о сестрах, об их восторгах и их словаре, со злой горячностью, весьма оживлявшей рассказ. Для пущей ясности он пересказал сцену, случившуюся после завтрака.
- Вы, конечно, думаете, что я за свою семью не отвечаю. Я того же мнения. Беда в том, что я чувствую, что не очень отличаюсь от своих сестер. Я сам жил тем жаргоном и тем снобизмом, которые попытался вам описать. Мысля и чувствуя на этом идиотском языке, я отупел совершенно. Что бы я ни делал, я вскормлен на этой риторике для парикмахеров-эстетов и негров из джаз-банда. Я пропитан до мозга костей всякими модернизмами, американизмами, сексуализмами, брутализмами и прочими любимыми темами раскрепощенных творцов-интеллектуалов. Я научился распознавать гениальность в заикании пропойцы, видеть потрясающую красоту в обрывке аккордеонной мелодии или во взгляде истеричной консьержки. Я не страдал от этого, пока не начал ходить к Мишелин. Почти везде я встречал тот же способ видения и выражения, в немного более скромном и приглушенном виде, что позволило мне сходить за оригинального и интеллектуального юношу. Я был очень доволен собой.
Бернар пожал плечами, будто с презрением отворачивался от этого своего образа.
- И вот я встретил Мишелин. Я обнаружил в ней чудесное гармоничное равновесие - в словах, в мыслях и даже в телодвижениях. Я встретил то, о чем никогда не мечтал - существо, дышащее порядком, благоухающее порядком. Мне нравится даже ее богатство, как доказательство того, что ее порядок совершенен. Я считаю справедливым, что она богата. Так вот, я грелся в ее лучах, я проводил подле нее чудесные спокойные дни. Я прекрасно знал, что этому настанет конец. И он настал.
- Но почему? - возразил Шовье. - Послушайте, мне очень нравится Пьер Ленуар, и мне совершенно не хочется, чтобы вы заняли его место рядом с Мишелин, но вас мне понять трудно. Во-первых, все, что вы говорите о сестрах, вызывает у меня большую симпатию к ним, уверяю вас. Их трепет и гул могут быть сколь угодно ошибочны или смешны, но кажутся мне при этом лежащими в самом русле жизни. Я не понимаю, почему вы их стыдитесь. Поверьте, если бы целью их жизни была кафедра естественных наук или брак с нотариусом, разве они были бы более защищены от заблуждений или насмешек? На первый взгляд она сильно отличаются от Мишелин, но откуда вы знаете, что это не в их пользу?
- Одна из моих сестер сегодня утром призналась мне, что переспала с боксером.
- Наверняка этот боксер - красивый парень, крепкий, мускулистый. Тогда что же говорить о Мишелин, которая разводится после двух месяцев супружеской жизни, чтобы свалиться на голову другу своего мужа?
- Я забыл вам сказать, что этот боксер живет на содержании у одного старого педераста.
- Это, конечно, безобразие. Но мы не знаем, что сделала бы Мишелин, узнай она, что вы на содержании у старого педераста.
Бернар был в шоке, замахал руками и отказался рассматривать подобный случай.
- Зря я стал рассказывать вам о своей семье, - сказал он. - Думаю, проще и вернее было бы не впутывать в это дело никого, кроме себя самого. Истина такова: перед лицом Мишелин я ощущаю себя существом низшего порядка, совершенно неуместным. Благодаря своей семье или кому хотите, я научился видеть и чувствовать так, как мои сестры, и я довольно хорошо описал себя, рисуя вам их портрет. Сама мысль о том, что я мог бы быть мужем или любовником Мишелин, шокирует меня, как нечто непристойное. Я не считаю себя вправе даже думать об этом. Между нами есть качественная разница, примерно соответствующая разнице в общественном положении. И я вовсе не уверен, что это случайность.
- Вы преувеличиваете, - сказал Шовье, - но в ваших словах есть правда. То, что Мишелин лучше вас - очевидно. Достаточно только посмотреть, с каким отвращением вы относитесь к собственной личности. Кстати, позволю себе дать вам один совет. Никогда себя не презирайте. Это худшее из зол. Человек становится хуже животного. Могу ли я спросить вас: почему вы не работаете?
Бернар не ответил на вопрос и усмехнулся:
- В данном конкретном случае для семьи Ласкенов лучше, что я себя презираю. Вы должны этому радоваться.
- Вовсе нет. Будь иначе, вы не были бы тем, что вы есть, и я бы не видел особой беды в том, чтобы Мишелин развелась и вышла за вас замуж.
Сам тон этих слов был оскорбителен. Бернар выпрямился и спросил, глядя на Шовье почти угрожающе:
- Я не был бы тем, что я есть? Так что же я, по-вашему, такое?
- Да вы же сами мне это разъяснили от и до, я вас не принуждал. Ладно, не злитесь, инцидент исчерпан. Но как же это все-таки странно: влюбленный отказывается от любви, чтобы обеспечить себе спокойствие совести. Это напоминает мне одного генерала, с которым мы как-то оказались за ужином на улице Спонтини. Этот генерал был пацифистом и находил войну чудовищным злом. За тем же ужином был и священник, считавший своим долгом любить и защищать вольнодумцев. Представляю себе директора завода, который щадит самолюбие персонала, утверждая, что рабочие - не собаки. Странно, да? Упаси Бог, Мишелин, бедного ребенка, когда-нибудь упасть в ваши объятия. Я считаю вас весьма способным привить ей угрызения и сомнения во всевозможных формах. Было бы очень жаль. Ну так что, поехали на обед?
- Извинитесь от моего имени перед мадам Ласкен, но на улицу Спонтини я обедать не поеду.
- Как вам будет угодно, но мне не очень хочется исполнять ваше поручение. Вы можете сами позвонить и сослаться на смерть какого-нибудь провинциального родственника, из-за которой вы будете вынуждены на несколько недель покинуть Париж.
XI
Сидя на террасе своего домика на западном склоне Монмартра, Джонни с наслаждением вдыхал свежий утренний воздух, оживляя в мечтаниях ушедшие годы и ощущая приближение старости с грустью, больнее всего сжимающей сердца, порабощенные все еще пылающей страстью. У его ног при нем посаженное дерево вздымало на высоту террасы округлую крону, еще благоухающую от ночного ливня и смягчающую косые утренние лучи. Он видел себя сидящим пятнадцать лет назад под таким же утренним солнцем за беседой в компании людей столь приятных, будто он их нарочно тщательно подбирал. Тогда ему было сорок пять, и в зрелости своей он был еще совершенно молод и лицом, и телом. Его вежливость и обходительность, так привлекавшие к нему, были непритворны. Чтобы приковать к себе внимание и возбудить интерес желанных ему людей, незачем было выказывать преувеличенную услужливость и предупредительность куртизанки, сменившиеся затем теми женоподобными манерами, которые он пускал в ход, чтобы быть замеченным. В то время он был бескорыстно щедр, и молодые люди приходили к нему безо всякого расчета - им было приятно нравиться ему. Сейчас они уже не приходили. Жизнь больше не преподносила ему нежных сюрпризов.
Милу выскочил на террасу в пижамных брюках и с обнаженным торсом. Солнце еще не пригревало, и, прислонившись к балюстраде, он поежился, но не без удовольствия, как при входе в прохладную воду. Джонни меланхолично любовался молодым телом, изящным и мускулистым.
- Ты что-то поздно вернулся этой ночью, милый, - мягко сказал он.
- И что с того, - буркнул Милу. - Если я поздно прихожу, это мои коврижки.
Джонни вздохнул. Вульгарность этого юноши его удручала.
- Почему ты отвечаешь в таком тоне? Уверяю тебя, с таким лексиконом твою красоту скоро перестанут замечать.
Милу почувствовал угрозу и смягчился.
- Совсем еще не поздно было, - стал он защищаться. - Только начало первого. И ничего плохого я не делал, клянусь.
- Я об этом даже знать не хочу. Сейчас меня волнует только то, что ты начинаешь терять форму. К тому же ты уже почти не ходишь на тренировки. Я уверен, если ты не одумаешься, твоя боксерская карьера пропала.
Милу заявил, что бокс ему осточертел.
- Ты очень ошибаешься, - холодно сказал Джонни. - От праздности добра не жди. Поверь мне, я достаточно навидался молодых людей из твоего круга. Ты - маленький плебей, которого тянет на еду, выпивку и автомобильные моторы. Если не принудишь себя к труду и дисциплине, то быстро растолстеешь. Я могу себе представить тебя года через два - краснолицый коротышка с брюшком, толстыми ляжками, двойным подбородком, усиками коммивояжера, одутловатыми небритыми щеками. Короче, настоящий мужчина в женском понимании. Повторяю, это наступит очень скоро. Ты относишься к такому латинскому типу, который, повзрослев, растет в ширину. А главное - ты страдаешь прожорливостью, жуткой ненасытностью бедняка, вдруг оказавшегося у накрытого стола. Не забывай, Милу, ты - самый обыкновенный маленький бедняк. Если завтра из-за твоей вульгарности или твоего ожирения я начну тяготиться твоим обществом, ты станешь опять тем Мимилем Ленуаром, которого я полтора месяца назад вытащил с завода. Сам знаешь, что твои чудесные костюмы быстро износятся. Подумай хорошо. У тебя есть шанс стать красивым малым, но это хрупкий шанс. Береги его. Может быть, ты не замечаешь, но за последние десять дней у тебя уже немного изменилась фигура. О нет, это пока еще ничего не значит. Небольшое утолщение у основания шеи и, может быть, чуть меньшая подвижность мышц грудной клетки. Но это уже предупреждение. И потом, попытайся наконец вылезти из своей кожи или, по меньшей мере, навести на себя глянец, который поможет забыть, из какой среды я тебя извлек. Временами я действительно не могу помешать себе сравнивать тебя с другими юношами, которых я знал - утонченными, чувствительными, прелестными и сердцем, и умом. Ты не представляешь, до какой степени тебе еще надо отмываться.
Изумленный этим неожиданным выпадом, Милу опустил глаза, чтобы не выказать хозяину свой гнев и страх. До сих пор Джонни старался скрасить его рабство, обращаясь с ним, как с равным. Его нежная предупредительность, восторженные комплименты и щебет нимало не подготовили Милу к выслушиванию столь жестоких речей. По правде говоря, Джонни и сам удивлялся.
- Ладно, не будем спорить. Ты сегодня с утра не в настроении, - сказал ему молодой человек.
- Сегодня - день, когда я себя не насилую. Надеюсь, такое будет со мной случаться часто.
- Ты приглашал меня пожить у тебя вовсе не затем, чтобы: уговаривать заниматься боксом, - заметил Милу. - Скажу тебе откровенно, боксом я никогда особо и не увлекался. Что за радость молотить кулаками.
- Ну, а чем же ты рассчитываешь заняться?
Этот вопрос, похожий на ультиматум, возмутил Милу, как могут возмутить лицемерие и хамство, поскольку он и не собирался ничем заниматься. Не получив ответа, Джонни сказал:
- Я подумывал о литературной карьере для тебя, но здесь, конечно, надо хорошо потрудиться.
- Литературной? - с недоверием спросил Милу.
- Писатель. Будешь писать книги. Я уверен, что у тебя очень хорошо получится. Ты фотогеничен, ты - сын могильщика, что еще нужно? Остальное само придет. Естественно, ты будешь обличать обнищание народа, социальную несправедливость, восторгаться поэзией масс и благородством их инстинктов. Я бы на первых порах тебе немного помог. Думаю, для дебюта подошли бы воспоминания детства. Будешь писать просто, так, как тебя учили. Я уже вижу эти короткие рубленные фразы, вроде этой: "Мой отец служил в похоронном бюро. Мать была поденщицей. Нас было семеро братьев и сестер. Вечером, за столом, отец рассказывал, как прошел день. "Я тут, - говорил он, - хоронил одного малого. Этот кабан весил по меньшей мере фунтов сто восемьдесят". Все смеялись. Он был доволен. Я восхищался им. Он был повелителем жизни и смерти". Знатоки будут в восторге от волшебной лаконичности твоего стиля: твердость и блеск алмаза. Левые газеты заговорят: великий писатель, истинный пролетарий. Да и в газетах правого толка, когда узнают, что ты - мой друг, отнесутся к твоему творчеству доброжелательно. Для первого произведения можно заказать предисловие у какого-нибудь видного писателя. Скажем, у Люка Пондебуа. Он наверняка будет рад взять под опеку сына могильщика. Кстати, я думаю, еще лучше звучало бы: сын гробокопателя.
Милу, казалось, был не в восторге от мысли о писательском ремесле, напоминавшем ему канцелярскую работу. Он осведомился безвольным голосом:
- А заработать на этом деле можно?
- По правде, вряд ли можно надеяться на этом обогатиться, но некоторым удается с этого прожить. Конечно, эта работа приносит меньше, чем бокс, но имеет некоторые приятные моменты. Прежде всего, радость творчества.
- Скажу тебе прямо, ведь многие поэты подыхают с голоду. Мне как-то совсем не хочется. Да и похоронные истории - может это и поэтично, но я ими сыт по горло, даже думать о них не хочу. И потом, я сейчас припомнил, у Ансело я уже видел троих писателей. Мне показалось, они со странностями. Не очень-то приятно очутиться среди таких коллег.
- Есть еще журналистика, - сказал Джонни, - но это уже потруднее. От редакторов обычно требуют грамотности.
- Все это не то, что я привык звать работой, - заявил Милу, потягиваясь на солнышке. - Если ты в самом деле считаешь, что мне нужна профессия, я бы скорее поискал себя в кино.
- Мне этот круг не очень нравится, - возразил Джонни.
- Ну и что, это же для меня. Да, кино, как по мне, - это неплохая работенка. На днях я вместе с малышками Ансело был на одной студии на пробах. Режиссер ходил в одной рубашке, надвинув козырек на глаза. Скажешь, мелочь - этот козырек, но ты себе не представляешь, как он кокетливо смотрелся. Непохоже было, чтобы он работал на износ. А с тем, что он делал, думаю, и я бы справился.
Опасаясь, как бы Милу не нашел в кино средства к существованию, которые позволят ему обрести свободу, Джонни пожалел, что поддался сиюминутному раздражению и затронул карьерный вопрос. Он принялся шельмовать кино как профессию, увидел, что это безрезультатно, и сменил тему:
- Ты будешь обедать у Ансело?
- Да, я позавчера обещал. Об этом я и переживаю. После обеда придется их вывезти. Представляешь, это же четыре женщины, и никак не отговориться. Да и цветы чего стоят. Не идти же с пустыми руками. Все это выливается в кругленькую сумму.
На самом деле, гуляя с дамами Ансело, Милу всегда платил только за себя, а частенько и вовсе предоставлял расплачиваться за себя мамаше или даже девушкам. За полтора месяца, прожитых у Джонни, он сэкономил из карманных денег и денег, выданных на покупки, более двух тысяч франков, из которых полторы тысячи положил в сберегательную кассу. Очередную просьбу о деньгах Джонни удовлетворил без возражений. Он по природе был щедр и терпеть не мог торговаться. С другой стороны, ему нравилось усердие Милу в доме Ансело. Он почти не сомневался, что его протеже имеет виды на одну из сестер, но готов был на такую жертву. Главное же, как он думал, ему нечего опасаться ни со стороны Бернара, ни со стороны мсье Ансело.
Обед был почти что скучным, и Милу стало не по себе. Бернар, который теперь всегда ел дома, отнесся к нему холодно и даже несколько раз проявил живую антипатию. Мариетт выказывала явно наигранную любезность, что было несколько подозрительно. Атмосфера стала еще более леденящей с приходом мсье Ансело, которого никто не ждал. Он собирался пообедать где-нибудь возле биржи, но вдруг ему расхотелось идти в ресторан, и возникло неосознанное желание увидеть своих детей. Увидев постороннего за семейным столом, он нахмурился и сделался агрессивным.
- Кто это такой? - спросил он у служанки, ставившей на стол прибор.
- Это мсье Милу.
- Что-то не нравится мне его физиономия. И чем же вы, молодой человек, занимаетесь?
- Я боксер.
Мсье Ансело уселся перед своим прибором, развернул салфетку и произнес, глядя на сына:
- И то лучше, чем ничего не делать.
Он вытащил из кармана газету и стал есть, читая новости, как всегда делал в ресторане, не обращая внимания на соседей. Кажется, только однажды он заметил, что не один за столом, и то лишь для того, чтобы спросить Милу пропитым голосом:
- Так это вы любовник мсье Джонни?
Милу густо покраснел и проглотил язык, а мадам Ансело обозвала мужа хамом. На лице Бернара появилась вызывающая улыбка, к его большому сожалению оставшаяся без последствий. Инцидент привел лишь к дальнейшему замедлению застольной беседы. Мсье Ансело вновь взялся за газету. Поев, он не стал дожидаться десерта и молча вышел из столовой. В такси по дороге на биржу он вытащил из кармана пиджака ручку и блокнот, с которыми никогда не расставался, и написал письмо клиенту. Он собственноручно писал их не меньше полусотни в день и в каждое вставлял несколько слов, касающихся адресата лично. У него было около тысячи клиентов, рассеянных по провинции, и эта цифра из года в год почти не менялась, несмотря на все его усилия по изучению рынка, хотя теоретически возможности были гораздо шире. Проблема была в том, чтобы выжать из каждого клиента путем прилежной переписки франков двести-триста в год. Секретарша печатала значительную часть корреспонденции на машинке, а циркуляры, касающиеся, например, держателей одинаковых бумаг, печатались на ротаторе, но ничто не могло заменить от руки написанного письма, где выражался интерес к каждому конкретному случаю. Он был почти всегда уверен, что получит ответ на такое письмо. Рукописный текст, дышащий симпатией, был способен вырвать признания у клиента и сделать его уязвимым. Поэтому мсье Ансело писал неустанно, где бы он ни находился - в конторе, дома, в кафе, в поезде или такси. Он писал, диктуя циркуляр машинистке или принимая клиента. Ночью, если не шел сон, он вставал, чтобы составить полдюжины писем. Ему хотелось бы уметь писать обеими руками одновременно. Всякое послание, отпечатанное на машинке или на ротаторе, было для него укором совести, и когда приходилось рассылать сотню циркуляров, он всегда отбирал из них два-три, переписывал и отправлял в рукописном виде.