Венеция снова и снова. На Рива дельи Скьявони был пансион, где мы один-два раза ночевали. Перед нами лагуна, бледно-голубая, корабли стрекочут моторами. Недалеко парк Джардини с развевающимися качелями и овалами луж.
Маски?
Мне купили маску в одной из кустарных лавок, Коломбину с накрашенными щеками. И мой сын точно так же разгуливал потом по Венеции в огромной шляпе. В нем было то же озорство. В восемь лет он сам сочинил стихотворение, я не поправила ни строчки:
Венеция – красота,
Серый цвет,
Синего – нет.
Зимой.
В Венеции и заторов нет,
Разве что в Местре.
Ах, Венеция.
Ты город воды и
Моря, и здесь
Не бывает горя.
Мысли летают и
Арлекинов сгибает
От смеха.
И нет здесь
Ни ссор, ни забот,
В широкой ухмылке растянут рот.
Венеция – просто рай,
Только на гравий не наступай…
XVII. Тени
Солдаты, ущелья улиц, строгие имперские здания, заброшенные портовые сооружения, руины, нищие, инвалиды войны: у меня и тогда уже проскальзывало подозрение, что у Триеста есть и теневая сторона. Город на море смеялся лязгающим смехом.
Но ребенку хватало того, что он смеялся.
С годами, с приобретенным знанием, появился другой Триест. Противоречивый, диссонирующий, неразрешимо запутанный. Всюду я натыкалась на фашистскую архитектуру. Монументализм Муссолини чванливо выпячивал себя. Требуя дани, еще и политической. На рисовой фабрике Сан-Сабба осенью 1943 года – непосредственно после перевода "оперативной группы Рейнхард" из Польши в регион Адриатического побережья – был создан концентрационный лагерь. Сначала тюрьма, потом "полицейский лагерь", потом концентрационный и, наконец, пересыльный лагерь для дальнейшей транспортировки в Аушвиц-Биркенау, и одновременно склад для конфискованного у евреев имущества.
Комплекс зданий, состоящий из множества многоэтажных кирпичных строений, был "адаптирован" к новым задачам, бывшая сушильная установка была переоборудована в крематорий. Это отличало Рисиеру от других приемных и пересыльных лагерей, созданных в Италии во время немецкой оккупации, и показывало готовность использовать ее как лагерь уничтожения. В 1944 году здесь были сожжены словенские, хорватские и итальянские партизаны, антифашисты и заложники. Уничтожали и евреев, хотя большинство из них отправлялись дальше: только до осени 1944 года из Триеста в Освенцим было отправлено двадцать эшелонов. В эшелонах были пациенты еврейского дома престарелых Триеста "Pia Casa Gentilomo e Ospizio Israelitico", госпиталя "Regina Elena" и психиатрической клиники. А также пациенты больниц и клиник Венеции, Падуи, Удине и Фиуме. Более пятой части всей еврейской общины Триеста погибла в немецких концлагерях.
В самой Рисиере до апреля 1945 года было ликвидировано и в завершение сожжено от двух до пяти тысяч заключенных, в первую очередь, это были словенские и хорватские партизаны, а также активисты Освободительного фронта. Они же составляли большую часть депортированных, численность которых оценивается от семи до двадцати тысяч.
Рисовая фабрика давно уже является памятником. Напоминают о взорванном в 1945 году крематории и дымовой трубе сейчас стальные плиты, вмонтированные в пол, и символическая Пьета, посвященная ужасам войны.
Когда я приехала в Триест, от тех событий меня отделяло всего пять лет. Папа знал все это, он потерял некоторых своих словенских друзей. Но я была мала, слишком мала для правды, и мне пришлось потом доходить до нее самой. Поиски привели меня в книжные магазины Триеста, к букинистам. К писателю Борису Пахору, который воевал в Словенской освободительной армии, был схвачен и депортирован в Дахау, Берген-Бельзен и Натцвайлер, чтобы однажды вернуться в деревушку Контовелло в Карсте, расположенную высоко над Триестом и там писать, писать обо всем увиденном и пережитом.
Старого Джорджио Вогера (автора "Nostra Signora Morte", "Il Segreto") я увидела однажды в дальнем углу "Кафе Сан-Марко", с двумя изысканными дамами. Он пережил войну. И его еврейский коллега Ферруччо Фёлькель тоже пережил ее, в Лондоне, в эмиграции. В 1949 году он вернулся в Триест, а через несколько лет переехал в Милан. Сочинял стихи и еврейские сказки. Написал книгу о Рисиера-ди-Сан-Сабба. А еще – "Повесть 5744 года", в которой звучит голос жителя Триеста, страдающего от ностальгии и довольно жестко критикующего свой город: "Триест никогда не смотрелся в зеркало, никогда не видел себя как единое целое, никогда не выражал себя открыто, разве что вполголоса убеждая себя же в собственном многогранном и, тем не менее, неизъяснимом очаровании". Исторический комментарий Фёлькеля охватывает времена от эпохи Марии-Терезии до Второй мировой войны, и всюду он затрагивает в своем триестинском кадише больные места: "Известно недоброжелательное отношение неистовой буржуазии Триеста, присвоившей себе право презирать s’ciavi (славян) – так, "тараканами" на венецианском диалекте, до войны называли славян представители правящего политического и экономического класса. Но что бы было, как бы в XIX столетии развивался Триест без грузчиков в порту, без каретников, каменотесов в каменоломнях Ауризины, без рабочих литейных цехов Серволы и Арсенала, крестьян Цауле или Сан-Джованни, без служанок, которые вкалывали в торговых домах, в постимперских квартирах нуворишей, подверженных неврозам из-за обрушившегося на них неимоверного богатства".
Всего несколько лет назад в Триесте подожгли словенскую школу. Словно все еще бушует национал-фашистская расовая нетерпимость, которая хочет уничтожить всех словенцев.
Ну да, были и другие: Джойс, Свево, Умберто Саба, ученик Фрейда Эдоардо Вайс, реформатор психиатрии Франко Базалья, Боби Базлен и Джанни Ступарич. И все-таки Триест накрыт тенью, запутался в противоречиях, которые не позволяют сконструировать личность города. Как будто отсутствие личности стало его знаком. Край, граница, промежуток, переход.
Тогда это и моя триестская история:
Tauch Retour, Исход Един – Сначала. Тоскливо
Твердь Размокает. ИстончаЕтся СамоиденТичность.
Темно-Ржавое Имение: Епифания Снов Тысячеликих.
Трансформируется Размерность. И Есьм. Смерть Темпоральна.
Такелаж, Реи, И Едва – След Туриста.
Топливом. Резко И Едко. Снов Туман,
Томность. Раскидать Излишки. Еще – Сочини: Трудись,
Тоскуй. Рисьерой Измученные Едут СпецТранспортом.
Тлен Распоряжается In Extenso. Стальные Тризны
Тешат (Реминисценция)? И Если Снова Террор -
Тина Разбушуется. И Ешь Сукно Ты.
XVIII. Тоска по жалюзи
Я говорю: жалюзи и меня уносит. Туда, на полуденно-сонную улицу. Солнце стоит в зените, жарко как в печке, даже при редких дуновениях ветра. Тот, кто оказался на улице, ищет тень или сбегает под защиту домов. Дома прячутся вовнутрь, дышат только сквозь щели в жалюзи. Я вижу эти светло-серые (или иначе – пастельных цветов) ставни с подвижными створками-ламелями: левая половина опущена, правая откинута кверху. Каждое окно щурится по-своему, показывает другое лицо. Показывает? К видимому относится и скрываемое. Физиономия окна с жалюзи столь же таинственна, сколь и эротична. Их сдержанное достоинство будит фантазию.
E che silenzio!
Это полуденно-тяжкий сон-покой, какого не знают на севере. Покой внезапного оцепенения: вилка выпадает из руки, кусок изо рта, тело слабеет. Час Пана.
Мне не хватает скалистого берега Мирамаре. И аллей с акациями. И вечернего кино под открытым небом на большом экране. Мы сидим в открытой машине и под звездным небом смотрим американские комедии и мультфильмы. "Пиноккио" и "Фантазию" Уолта Диснея, может быть, "Большой универмаг" и "Ночь в Касабланке" братьев Маркс, или "Женщину года" со Спенсером Трейси и Кэтрин Хепберн. Я помню экран, небо, пряный прохладный воздух, щекочущую атмосферу. В какой-то момент я засыпала. Просыпалась на руках отца, который уже вносил меня в дом.
Хоть я и жила взрослой жизнью, и у меня не было друзей-ровесников, я нежилась в щадящем южном климате. Среди других людей на пляже, на Корсо или в кино, во флюидах видимой беззаботности социального окружения. Зеленщики рассказывали долгие истории, продавцы мороженого шутили, даже постовых на улице хватало на улыбку. Tere was something swinging in the air, что-то витало в воздухе, даже при том, что город в известном смысле был на особом положении.
Север поставил меня перед самой собой. Внезапно я поняла, что такое разобщенность.
И холод.
XIX. Сквозь снег
В январе 1951 года мы перебрались в Цюрих. Папа, мама, мой трехмесячный брат, я и все наше добро. Мы отправились в путь на олдсмобиле с летними шинами. Не имея представления о том, что ждет нас на севере.
Первой неожиданностью стал снег, стена из снега на Готардском перевале. На повороте нас вынесло с дороги прямо в такую стену. Она оказалась к нам милостива, заставила остановиться, но не оставила на капоте ни единой вмятины. Несколько маневров и можно ехать дальше. Все дальше, дальше, этот мотив я уже хорошо усвоила. Только вот почему так, мне было неведомо. Меня никогда и не спрашивали. Папа, как я узнала позже, хотел перебраться в демократическую страну. Хотел стабильности для себя и своей семьи. И вот мы едем сквозь снег.
Думаю, меня не просто удивил это неприветливый зимний ландшафт, я была еще и напугана. Стена есть стена. Нам повезло. Хороший знак? Отец был убежден в правильности своего выбора, но гарантий не было никаких. Мы не были политическими беженцами, и только от благосклонности швейцарских властей зависело, дадут нам разрешение на пребывание или нет. У отца были кое-какие контакты по работе и его вера. Больше ничего.
Отец был кормчим, который вел наш корабль через рифы.
В ребенке, которым была я, бушевали противоречивые чувства. Позади осталось море, свет. Никогда я еще не видела таких гор. И такого количества снега. Никогда мы не ездили по такой извилистой дороге, вверх и вниз, и снова вверх и вниз, до тошноты. Где-то посреди пути была одна ночевка, ради маленького брата, но не только.
Это было бесконечное путешествие, полное препятствий. И я знала, что теперь все будет по-другому.
В Цюрихе мы поселились в меблированной квартире, в которой раньше жил китайский писатель Лин Ютань. В черном книжном шкафу стояло несколько его английских книг, как бы в знак приветствия. Три комнаты, прихожая, кухня, ванная и балкон. Но останемся мы здесь или нет, было еще неясно. Повсюду чемоданы, полная готовность к отъезду. Отец молчал и ждал. Ожидание длилось неделями. Потом начались разговоры о Лондоне. Это означало: собираться и двигаться дальше. Но вышло все по-другому. Неожиданно – очевидно, в самый последний момент – дверь открылась, и нам разрешили остаться. Один сотрудник полиции, ведающей делами иностранцев, походатайствовал за нас.
Новость пришла вместе с весной, вокруг дома цвели желтые форсайтии.
Значит, здесь. Чемоданы прочь, скорей на воздух. На лужайке играли дети. За домом были качели, который стали моим любимым местом. С высоты я видела по левую руку от себя лес. Он тянулся по склону вниз, к ущелью, где текла речушка Веренбах, и поднимался с другой стороны. Буки, ели, прозрачная темнота. Какое-то время я держалась на почтительном расстоянии, потом отважилась войти в дебри, где пахло смолой и гнилью. Что-то все время шелестело, и издалека доносился шум воды. Меня не покидало чувство, что я участвую в чем-то таинственном. Это были мои первые шаги в самостоятельность.
В лесу или на краю леса я играла в "сейчас". Я кричала "сейчас", слушала эхо и знала, что "сейчас" уже прошло. Только произнесешь, и настоящее опрокидывается в прошлое, словно навзничь падая в море. Но море было далеко, поэтому я довольствовалась эхом. Эхо делило время, которое я подстерегала, чтобы разгадать. О будущем я не думала. "Сейчас". И снова "сейчас". Я считала секунды или удары сердца. Пока не начинала кружиться голова. И я цеплялась за куст, обрывала листья, только чтобы обрести устойчивость. Игра стала наваждением. На самом деле я убегала от нее, только когда сон смывал меня в забытье. Во сне исчезали рамки времени и границ. Не было рядом чемоданов, напоминавших о том, что есть какое-то "дальше". Я проваливалась в мягкое "нечто" и отдавалась потоку. Сон давал чувство защищенности, вне времени и пространства.
Ребенок спал много, хотя младший брат то и дело его будил. Ребенок рос во сне, усваивая то, что было пережито днем. Дни были полны нового. Сотни чужих слов стучались в ухо, требовали: запомни меня, пойми меня. Ребенок учил литературный немецкий язык и одновременно диалект, на котором здесь говорили все. Двойная нагрузка. Один говорил "schauen", другой "luege", и так во всем. Голова кругом. Ребенок старался изо всех сил, но пожинал лишь смешки. Соседским детям он казался смешным. Смешно было, что он коверкал слова, что в холодные дни ходил в длинной цигейке, что всегда оказывался чуть в стороне. Один раз они кричали: у твоей мамы ногти красные, фу! В другой раз: а ты – католичка, фу! Ребенок обижался, но виду не подавал. У них было численное превосходство, и они были на знакомой территории, новичку оставалась лишь тактика выжидания. Их звали Фронели, Майели, Урсели. И Рюди, Пойли, Эмиль. Они держались вместе, неразлучные тройки, хотя бывало, что и ссорились. Когда ребенок получил доступ в их игры, в их хижины и вигвамы, конфигурация изменилась: девочки образовывали уже четверку или распадались на двойки с меняющимся составом. Майели была девочкой кроткой, носила обычно голубое, на рожон не лезла; Урсели – с веснушками, у нее были длинные светлые косы и красное короткое пальто, она любила задаваться и командовать; Фронели была с фантазией и русыми волосами, с ней можно было без конца качаться на качелях и мечтать, просто так. И это ребенку нравилось больше всего. Случалось, они играли все вместе в индейцев, мальчики и девочки.
Тогда они забирались в полотняную палатку, ярко раскрашенные, как индейцы, мальчики с украшениями из перьев на голове и самодельными луками и стрелами, девочки в пестрых юбках. Вместо трубок мира изо рта торчали стебли солодки. Время от времени мальчики уходили на охоту, а девочки оставались в палатке готовить травяной отвар. По расстеленной скатерти ползали жуки. Один раз мальчишки притащили раненую кошку, а в другой раз закинули в палатку дохлую ящерицу. Противно, возмущались юные индианки. Мальчики торжествовали.
Когда ребенок после долгого сидения в сумраке палатки вставал и выходил наружу, мир казался ему другим. Дом виделся покосившимся и серым, луг перед ним был словно сбрит. Только лес годился для приключений: сочно-зеленый строй деревьев, над которыми сгущались пышные облака.
Что за вид у тебя, говорила мама. Ребенок хватал себя за голову. Непроизвольный жест, который на севере стал привычкой. Словно ребенок хотел удостовериться, кто он. И где.
ХХ. Санки, склон
Это было лето? Все привезенные из Триеста пляжные платья висели в шкафу, не годные в этих широтах. Если ненадолго и становилось тепло, то проходила гроза и уносила тепло прочь. Влажность висела в воздухе, паром поднималась над лесом, образовывала облака, которые проливались дождем. Дождь шел бесстыдно часто. Шел словно назло.
У младшего брата были короткие темные волосы, кривые ножки и прелестная застенчивая улыбка. Лежа на животе, он с любопытством поднимал голову и барахтался, делая первые попытки ползти.
Потом появилась Герда, няня и помощница по хозяйству. Она была из Германии. С ней я наблюдала, как лес меняет свой цвет и теряет лиственный наряд. Каждый день я собирала красные, желтые, пестрые листья, из которых дома выкладывала узоры. Листья так и лежали, пока не становились блеклыми и серыми. Шуршащими и легкими. Я сдувала их со стола.
Снег выпал за ночь. Лег белым грузом. Он преобразил все: свет, звуки, округу. Что-то сверкающее было в нем, и тишина. Снег продолжал идти. Я удивленно смотрела, как хлопья падают с неба и бесшумно ложатся на перила балкона, на кусты и деревья. Если я слишком долго смотрела на вихрь снежных хлопьев, у меня начинала кружиться голова, казалось, я сама падаю вместе с ними. Снег! Венгерское слово hó рифмовалось с tó, ló, só, szó, с озером, лошадью, солью, словом, но ко всему этому снег, сам по себе белый и легкий, не имел никакого отношения. Мне хотелось его попробовать. Вскоре я уже носилась вокруг дома с высунутым языком. Если хлопья снега таяли, то я набивала себе в рот снег горстью. Он был холодный, но совершенно безвкусный. А каким вкусным было ванильное мороженое в Триесте. Лучше уж лепить снежки.
Но Герда придумала мне другое занятие. Оно называлось: кататься на санках. Этого я еще не пробовала. Я даже не знала, как выглядят санки. В Триесте не бывало снежных зим. Ну, хорошо. Вот с этой деревянной штукой, которую она где-то раздобыла, мне нужно забраться на холм. Время было послеобеденное, на мне была моя длинная цигейка, шерстяная шапка с помпоном, я храбро топала за Гердой. Склон этот, как я знаю теперь, находился возле клиники нервных болезней "Бургхёльцли". Чего я не знаю, так это сколько раз я скатывалась вниз вместе с Гердой, прежде чем она посадила меня в санки одну. Все происходило быстро, быстрее, чем из моего горла успевал вырваться ликующий крик. Холод, ветер в лицо, сверкающий свет, головокружение – и вот опять все с начала, надо только опять взобраться на холм. Легкое опьянение.
И вот теперь – одна. Я должна была попробовать скатиться одна. Никаких указаний она мне не дала, во всяком случае, я их не помню. Съезжай. Просто съезжай. И я поехала с горы на всех парах. Ноги задраны вверх, быстро, быстро, еще быстрее. Остановила меня поленница. Но я к этому моменту уже потеряла сознание.
Из черноты меня вытащил врач. Трещина черепа, сотрясение мозга. Кровоизлияние было таким сильным, что мама меня не узнала. Несколько недель у меня были черные круги вокруг глаз.
Потом появились головные боли. "Черный ящик" мигрени. Было так больно, что помогал только рефлекс мнимой смерти. Абсолютный покой – или я разорвусь на тысячи кусков. Приступ внезапен, во мне буйствует дикий зверь. Во мне. Я не могу от него отделаться. Пытаюсь его успокоить предельной кротостью. Лежу тихо, дышу ровно. Предоставленная самой себе, одна. Боль и тошнота. Тошнота и боль. Потом я глотаю что-то горькое, саридон или что-то похожее, что впихивает в меня Герда. От этого мне должно стать лучше. Через какое-то время мной овладевает сон, беспокойный, без сновидений. Когда я просыпаюсь, чувствую себя оглушенной, но боли нет. Ребенок встряхивается, на дрожащих ногах идет в прихожую, чтобы сказать: вот я. Чтобы первому попавшемуся броситься на шею, настолько он благодарен, что мучения позади. Все удивляются такому избытку чувств. Но никто, кроме ребенка, не знает о том страшном, что он только что пережил. Сейчас ему нужны лишь кусок хлеба и ласка. Больше ничего.
Приступы возвращаются, через неравные промежутки, как гром среди ясного или неясного неба. На голову валится тяжесть, в глазах пелена, усталость пронизывает тело, которое едва может держаться вертикально. Все происходит быстро, мгновенно, и таким же мгновенным является желание оказаться в темной комнате, сбежав от света, звуков и запахов. Раздражители причиняют боль, раздражает все, следовательно, все причиняет боль. Здоровым этого не понять. Ребенку больно, что они рядом. И он, ко всему прочему, начинает чувствовать себя виноватым.