Порочный круг из нежелания, уклонения и потребности быть понятым немедленно. В то время, как жесты, язык тела говорит "нет", сердце хочет безоговорочной поддержки. Это слишком много. Мама переключается на брата. У ребенка есть комната, боль и одиночество.
В оглушительной тишине слова складываются сами собой: снег, санки, страдания. Они образуют длинный свистящий звук, жуткий, как свист локомотива в Любляне. Из свистящих звуков ничего хорошего не бывает. Это как господь сплюнул. Берегись сора, стука, споров. Только сон, хрупкий сон береги.
XXI. Кукла Сари, кукла Лизи
Это был пупс, с большими голубыми глазами и веками, которые открывались и закрывались. Только левое веко застревало немного, пока не застряло окончательно, ни туда, ни сюда. Так Сари и смотрела пристально на мир полуоткрытым левым глазом, в то время как правый то бодрствовал, то спал. Изъян, который не шел Сари. Потому что она была само совершенство: пропорциональное лицо, полные губы, длинные ресницы, и пропорции и округлости ее младенческого тела тоже были идеальны. Виноват был сам механизм, мои детские пальцы его не касались.
И все же я любила Сари, любила, как свою более раннюю копию. Я одевала и раздевала ее, одежка за одежкой. Она носила только белое: штанишки и рубашечка, вязаные носочки и кофточка, и чепчик, и одетая во все это она укладывалась в вышитый конверт. Ее красота меня восхищала, равно как и тот факт, что она находится в полном моем распоряжении. Никаких роптаний, никаких протестов, я делала с ней, что хотела. Больше всего мне нравилось ее раздевать. Это было страшное наслаждение. С Сари я открыла голое тело. Открыла свою собственную наготу. И влюбилась в нее. Об этом никто не знал. Никого не должно было быть рядом, когда я занималась Сари. Не было свидетелей моего внутреннего возбуждения. Час рождения моей сексуальности принадлежал только мне. До сих пор во мне это связано с таинственным полумраком и девственной белизной нарядов Сари. (Что-то вроде взбитой пены).
Нежно прикасалась я к ее талии, слегка встряхивала. Кончики пальцев скользили по ее шее, плечам, животу, ногам и заставляли ее суставы сгибаться. Она была ростом с месячного младенца. Я прижимала ее ко лбу, губам, груди. Мое святое чадо. Розовый фарфор и хлопанье ресниц. Одежда разложена на полу. Половых признаков никаких. Из слегка приоткрытого рта не доносится ни звука. В пику кукольной немоте говорю я. Сначала тихо, потом все громче. Я говорю для нее. Вместо нее. О холоде, о тепле, о пеленках, о повязках, о ввввоздухе и поццццелуе. О глазах цвета горного льда. Круглых как стеклянные шарики. Материнского чувства во мне не было, только сладострастие. Я параллельно была и собой, и ею. Щебетала всякую чушь: Сарика, спать! Но это было только полдела, потому что левый глаз Сари не знал отдыха. Как я только не укачивала ее в своем углу комнаты. Мы шли к овечкам, на пастбище, по цветочному лугу (спи, детка). Все опасности предотвращены, разве что стена рухнет. Или мама войдет. И Сари сразу покажется мне тяжелой. Я положу ее на кровать и накрою своей тенью.
До поры до времени.
От желания мне не избавиться. Желания залезть в ее конверт. Шмыгнуть туда к ней и не вылезать. Плоть к плоти. Как близнецы. Я шевелю кончиком языка, просто так. И вот я лежу рядом с ней, бок о бок.
Как прекрасно нам спалось вместе.
Лизи пахла нафталином. Или хлоркой. Она пахла. Туловище у нее было матерчатое, кожа – из розового фетра. Курносый нос и светлые косы. На ней всегда было вязаное шерстяное платье: красное с белой каймой. Лизи меня не привлекала, поэтому я ее не раздевала. Ее нарисованные глаза не готовили никаких неожиданностей, фетровая кожа местами продралась. В лучшем случае, Лизи сидела, прислонившись к подушке, в роли декорации. Для этого она была достаточно хороша. Но в ней не было ничего особенного. Ее безобидность оставляла меня равнодушной. Лизи – это не любовь, не страсть, не желание, просто хорошая девочка. Она будет пасти коров, думала я и наказывала ее молчанием. Или растягивала ее бескостные ноги в шпагат. Лизи и ухом не вела.
Я была несправедлива к Лизи? У нее были прелестные румяные щеки и ни капли занудства. Она терпеливо слушала мои взывания к Сари. Терпеливо сносила мои сражения с мигренью. Непритязательность без нескромности. Крепкий орешек.
В каком-то темном углу на чердаке они все еще вместе: Сари и Лизи, Лизи и Сари. Лес вырублен, отправлены в отставку.
XXII. Брат болен
А хромал ли он? У него болело одно бедро, и однажды он не захотел пройти даже пяти шагов. Поскольку плаксой он не был и истерик не устраивал, к этому отнеслись серьезно. Мартину было три года, нежный ребенок с оливковым личиком, очень тихий, очень застенчивый, очень спокойный. Часами он складывал кубики, листал книги, играл со своими мягкими игрушками или выводил каракули на бумаге. Он не кричал, ничего не требовал, занимал себя сам. Мне он казался вполне счастливым.
И вот вдруг болезнь. Его отвели к врачу, известному педиатру, который в свободное время писал портреты музыкантов. Доктор Дрейфус диагностировал заболевание тазобедренного сустава, болезнь Пертеса на ранней стадии. Счастье в несчастье – раннее распознавание болезни повышало шансы на выздоровление. Лечение состояло в строгом постельном режиме, причем на больную ногу был наложена шина и ногу вытягивали с помощью груза. Больная нога из-за нарушений в развитии могла оказаться короче здоровой, и это нужно было во что бы то ни стало предотвратить. Длительный процесс. Родители запаслись терпением. Сам Мартин – слишком маленький, чтобы осознавать большие промежутки времени – принял все как должное.
Целый год он лежал в постели. Ни разу я не слышала, чтобы он жаловался или плакал. Его, видимо, врожденная удовлетворенность пошла ему на пользу. Со своими друзьями, мягкими игрушками, он вел пространные беседы, на секретном языке, который понимал только он. Язык был больше похож на японский, чем на немецкий или венгерский. "Осики" означало "питье"; это слово ему приходилось говорить также маме и мне, остальные слова он берег для своих зверушек, которых становилось все больше. Все время добавлялись новые: носорог, слон, лама, белка. Зоопарк фирмы "Штайффа" располагался на подушках, одеяле и столе, под присмотром гномика Пукки, чья ухмыляющаяся физиономия излучала радость. У Пукки был нос картошкой, плутоватые карие глаза и серебристая окладистая борода. На голове у него был красный колпачок с кисточкой, вокруг пояса синий фартук, на ногах фетровые туфли. Для Мартина он был самым близким другом, и продержался до тех пор, пока его резиновое лицо не растрескалось и не стало липким. Некрасивого Пукки заменили на Пукки II, Пукки II в конце концов на Пукки III. Они были похожи друг на друга как капли воды, только колпачки и фартуки меняли цвет.
Наряду с Пукки и зверями были и книги. "Флурина" и "Урсли с колокольчиком" Алоиса Каригиета, "Жизнь животных" Брема, "Макс и Мориц" Вильгельма Буша. Мартин рассматривал картинки, мама ему читала. Читала она неустанно, с полной самоотдачей. Словно замаливала вину. Словно чтение могло ускорить выздоровление. Мартин наслаждался этим и все знал наизусть. Улыбаясь, бубнил он четырехстопные хореи Буша:
"Макс и Мориц с увлеченьем
Пилят доски над теченьем
И садятся за мостом
Под ракитовым кустом.
И давай оттуда хрюкать,
Лаять, блеять и мяукать:
– Бёк-бёк-бёк! Иди на мост
И пришей селедке хвост"(пер. А. Усачева)
Я тоже знала все, и вдову, старушку Больте, и учителя Лемпеля, и дядюшку Фрица, крестьянина Мекке, знала, что для плохих мальчишек все кончится плохо. Но история каждый раз оказывалась смешной, Мартина она радовала.
Я наблюдала за тем, как мой брат справлялся со своим положением. Удивлялась его терпению, его хорошему настроению. И завидовала, потому что все свое время мама посвящала ему. Иногда я спрашивала ее, не любит ли она его больше, чем меня. Она качала головой, мол, я же умная девочка, должна понимать, он в ней нуждается. Я садилась на край кровати и стыдилась. Конечно, я хотела быть умной девочкой, но сердце мое бунтовало. В глубине души я чувствовала себя маленькой, беспомощной, брошенной, считала, что от меня требуют слишком многого. Неужели никто не догадывался?
Вскоре я стала слишком горда, чтобы показывать свою слабость. И изображала, изображала хорошую девочку, которой я не была. Ребенок во мне плакал.
Мартин ничего не знал. Он заслуживал внимания, что он мог поделать. Я была старшей и, если не считать головных болей, здоровой. От меня ждали, что я приспособлюсь. И я приспособилась.
Приспособилась я только внешне. Мы с братом делили одну комнату. Во время его болезни мы дышали одним воздухом, оберегали друг друга как два ангела-хранителя. Я видела все, что с ним происходило. И он, в свою очередь, знал многое обо мне. Такая близость была слишком тесной. Однако уклониться от нее было невозможно, второй комнаты не было.
В своих мечтах я уходила в себя, как улитка прячась в лабиринт своей ракушки, пока слезы не навернутся на глаза. Там было просторно и тихо.
Мечталось мне легко, почти в любой ситуации. Даже если рядом доктор Дрейфус шутил с Мартином, рисуя его портрет быстрыми штрихами. Ни один визит, ни один осмотр не обходился без того, чтобы доктор не рассмешил своего маленького пациента и не запечатлел его на бумаге. Это входило в торопливо-неспешный ритуал. Я смотрела на это и витала в своих мыслях, разрешала себя рисовать, но была далеко.
Ребенок ничего не знал об отстранении. Но делал именно это: проводил воображаемую линию через комнату, в своей голове. Чтобы защитить себя от сгустившегося мрака. Жизнь с болезнью Мартина омрачилась. Что-то тяготело над семьей. Один лежал, а те, кто стоял и ходил, чувствовали себя плохо.
Сгорбленный мир, подавленный, уплощенный.
Снаружи, к примеру, бушевала весна, а в комнате воздух был скудным, дышать было тяжело. Пока брат разбирал свой зоопарк, ребенок бросал украдкой взгляды на шину, на заключенную в шину тоненькую ножку, которая никак не хотела оживать. Рассчитывать не имело смысла. Доктор, который никогда не говорил о пороке развития, а только порицал за нетерпение, оставлял финал открытым.
Пока.
Время растягивалось как резинка. Ночью ребенок клал на лицо подушку, чтобы ничего не видеть. Ничего. И чтобы его никто не видел. И оказывался в звуконепроницаемом пространстве.
Двенадцать месяцев, тринадцать? Когда пришло время, Мартин не мог стоять. Мышцы настолько ослабли, что не могли его держать. Он учился ходить на костылях, день за днем. В ортопедической обуви, с жалкой улыбкой. Это было трудно, это было больно. Иногда он измученный падал на кровать и тут же засыпал.
Нужно еще время, слышал ребенок, и: примем во внимание.
Но день ото дня дела шли лучше. День ото дня он ходил лучше. Из кровати часть зверей переехала на комод. Игрушки громоздились теперь на ковре.
Мартин ходил медленно, потом все быстрее. Что удивительно, не хромал. Доктор Дрейфус сказал, что он выздоровел. Ребенок пожелал себе здоровой семьи.
XXIII. Крещение брошенностью
Так далеко назад
растут корни
Брат плюшевый мишка одинокие ночи
Сердце в тройном прыжке
Что дальше?
Mother is not available right now
Открываю пушистые двери
За дверями огромная сцена
Там играет ребенок
Играет во что?
Деревянная лошадь, скакалка и пр.
Давай
слышен голос извне
давай
Сублимируй
XXIV. Читаю, следовательно, существую
Кровать как шатер, и куст сирени, и стол тоже, если сидеть под ним на корточках, расшифровывая ряды букв. Смысл, рождающийся при этом, приводит меня в возбуждение. Перед моими глазами встает мир. Вот я сижу, тощая как щепка, и улетаю на воздушном шаре. И встречаю Лилли, зайца по имени Орландо и фею, которая умеет готовить. И для разнообразия разбойника, который очень хочет заполучить сундук с сокровищами. История такая: разбойник, который в то время еще не был разбойником, а был просто хулиганом, хотел найти себе подружку, но так как вид у него был дикий и ужасный, найти никак не мог. Вот разбойник и подумал: может быть, девушка меня оценит, если я задобрю ее хорошенько? Буду баловать украшениями, сластями и прочими приятными вещами? Нужны сокровища, и немедленно. И он решил: надо поездить по разным местам, заезжать на каждый постоялый двор и слушать, что говорят. Всегда можно узнать что-то, что пригодится. И в самом деле: однажды осенним вечером, когда бушевала буря, в глуши, на постоялом дворе "Старый фазан" он подслушал один разговор. Двое парней рассказывали про старую вдову, которая накопила огромное богатство. Живет на краю леса, одна, поблизости только овцы. Черт знает, зачем старушенции этакие деньжищи. Услышано, сделано. Уже на следующий день разбойник разыскал этот дом и, надежно укрывшись в лесу, стал смотреть, что же там творится. Собаки не лают, овцы далеко, пастуха не видно. У старухи есть куры и кошки, она кормит их по утрам и вечерам. Ночью в доме тихо и темно, как в утробе матери. Если ему улыбнется удача, он сможет незаметно подкрасться, пробраться в дом через заднюю дверь и – если поможет луна – поискать сокровище. Месяц в ту ночь светил неярко, и задняя дверь поддалась под его нажимом. Теперь тихо, топ-топ-топ, из прихожей в комнату. Обшарить мебель, поискать под подушками и за обивкой, осторожно. Сундука нет. Под древним диваном только паутина. В стенном шкафу стопкой сложено белье, но деньгами и не пахнет. Разбойник пошел в кухню, в животе у него урчало. Он нашел хлеб, и смалец, и кувшин молока. И вот, когда он угощается всем этим, взгляд его падает на приоткрытую дверь в кладовку. Ну-ка, посмотрим, что там прячет старуха. В кладовой темно, и она так набита добром, что разбойник сразу спотыкается. Ругнувшись, разбойник пытается ухватиться за балку, и на пол с глухим стуком что-то падает. Он в ужасе замирает, но в доме никакого движения. Тогда он начинает искать в темноте на ощупь, ему попадаются лишь горшки и стаканы. Наконец, у самой стены он натыкается на перевернутый кувшин. Поднимает его и нащупывает матерчатый мешочек. А в мешочке – деньги. Святая Мария, нашел! Скорей спрятать мешочек под жилет и бежать. Но тут он локтем задевает какой-то предмет, который с грохотом падает на пол. Поздно. Шаркая ногами, идет старуха: "Кто здесь?". Он смотрит на нее из темноты и не трогается с места. Ну, и остолоп же я, думает он. А старуха не робкого десятка. "Что ты ищешь?" – напустилась на него она. "Мне нужны деньги, матушка, я не знаю, где их взять". "Ага, ах, ты безобразник", – говорит она с сердцем, но без злобы. А в руках уже держит свечку. "Зачем тебе деньги, отвечай?". А он: "Чтобы жениться, матушка. Я так одинок". Это ей понятно. "И у тебя нет никакой профессии, бездельник?". Он сокрушенно качает головой. "Ну-ка, отдавай то, что стащил, и я тебя хорошенько выпорю". Он не хочет, ни за что не хочет отдавать. Но рука сама лезет под жилет и роняет мешочек. "Ты – разбойник, – говорит старуха. – Но я все же хочу отучить тебя от твоего ремесла. Вот возьми…", – она лезет под рубашку и вытаскивает крупную купюру: "Это чтобы ты успокоился, и дал покой другим, негодяй". И добавляет с усмешкой: "Так за зло платят добром. Понял?". Он стоит как каменный, и чувствует такую слабость, словно его высекли. "Благодарить меня будешь потом, – говорит старуха. – А теперь иди". Разбойник что-то пролепетал, неловко поклонился и через заднюю дверь с грохотом выбежал наружу. Луна насмешливо улыбнулась ему и пропала за деревьями. В лесу теряются и следы разбойника. Но поговаривали, что он исправился, нанялся к кузнецу и нашел себе красивую невесту, красавицу из красавиц. Которую баловал, как только мог.
Чтение – это приключение. Я выбираю книгу, решаю что, где, когда и как я буду читать. Она принадлежит мне, я глажу переплет, пробегаю по шершавым или гладким страницам, изучаю иллюстрации. Но внешняя сторона сама по себе не имеет значения, книга – это гораздо больше: чудо превращения, сундук с сокровищами, полный историй, мир, возникающий из букв. В одно мгновение меня завораживает что-то, о чем я не имела никакого понятия, что превосходит все мои представления и фантазии. И получается такой фокус: мне вдруг кажется, что все это про меня. Ага, точно, я же знаю!
Читая, я открываю саму себя. Читая, я открываю другое: давние времена и далекие континенты, мне открываются чужие люди и чужие нравы, животные, сказочные существа, чудовища и небесные создания. Джинны и гномы, громады облаков и пиратские шхуны, ливанские кедры и волшебные лампы, ведьмы на метлах и дряхлые короли. Водовороты и цветочные поцелуи, индейские вожди и говорящие гуси, летучие собаки и девочка со спичками, и тореро со всем антуражем.
Я не могла насытиться. Я пропадала в этом параллельном мире. Едва я брала книгу в руки, обыденность, все, что было вокруг меня, бледнело. Читая, я воспринимала все с особенной силой: ярче были цвета, насыщеннее запахи и вкусы. И этот сердечный трепет, бабочки в животе. Лежа: an enchantment.
Брат что-то бормочет себе под нос, мама зовет, я ничего не слышу, не хочу слышать. Мой шатер-читальня плотный, хоть из пушки стреляй.
Еще до школы я жаждала чтения. Мама достаточно мне читала, теперь я могла сама. На новом языке: немецком. Я учила его с жадностью, по книгам. Перескакивала то, что не могла понять с лета, зачарованная повествованием. Постепенно заполнялись пробелы, мой словарный запас становился все больше и больше. Вскоре я обошла тех своих одноклассников, которые читали меньше и были прочнее привязаны к швейцарскому диалекту. На диалекте я тоже говорила, но по необходимости. Он не проникал в меня. Разговоры с самой собой я вела на литературном немецком, на языке книг.
Это означало отстранение. От дома, где домашним языком по-прежнему оставался венгерский, от окружения, где говорили на диалекте. У моей внутренней жизни был другой выговор. Я его холила и лелеяла как нечто драгоценное, свое. После трех языков, которые я уже освоила, четвертый стал точкой схода и пристанищем. Здесь я хотела обосноваться, здесь я строила себе дом. И он должен был быть крепким.
И неважно, что большинство чувств ускользали в венгерские слова. Что с животными и маленькими детьми я вдруг начинала говорить по-венгерски. Моей нежности так было проще проявляться. Мой слух навсегда сохранил сказочные уменьшительные формы: "Jaj, cicuskám-micuskám, mit csináljak?". Отчаяние бедной девочки по-немецки звучало примерно так: "Ах, киска-мурыска, что мне делать?". Но именно примерно. С эмоциями венгерский язык обходится куда изобретательнее.
Теперь нужна голова. Ребенок-школьник уже не маленький. Из книг он узнает больше, чем ему может предложить повседневность. Он всасывает чужой опыт и делает его своим. Иногда у него кружится голова от этого бега в семимильных сапогах, словно он далеко перегнал самого себя. Мама давно уже не знает, что у ребенка в голове. И ребенок очень горд этим.
В тишине своего шатра он царапает на бумаге строчки. Собственные предложения. "У бабушки острая голова и бородатый подбородок. Она чистит трубы. Я так не хочу. Я и принцессой быть не хочу. Принцессы все несчастные. Я хочу жить на море и смотреть на корабли".