Капитан с наслаждением посыпает написанное песком.
Аксинья кланяется в пояс, малец прячется в материных юбках, солдат Федотов слизывает поочередно с каждого уса капельки пота. Пронесло! Враз расслабившись и заглотнув побольше воздуху, все трое пятятся к дверям, сбираются восвояси. Им вдогон - затем, чтобы простотой капитанского обхождения не обольщались, - зычно, грубо:
- Да глядите мне оба! Мальца попечением не оставлять! А то вам бы токмо новых мальцов заводить, а до прежних и дела нет. Кругом арш-ш!
Квартера пустеет. Лейб все еще безобразно трезв. Да и холост к тому ж. Жениться? Не слишком виден. Из деревень присылают неисправно. Долги обступили. И...
Жесткий капитанский пояс намял живот. Жизнь не вполне исправна, к тому ж - туговата.
Вольностей необходимо, вольностей!
Однако вместо вольностей дворянских в приоткрытую дверь - запах кислого хлеба. Да питерская прель, тянущая за собой все тот же пугающий озноб: чего ждать? И откуда? Детей нижних чинов - в Академию?! В указе недавно читанном - каковой указ теперь гвоздем в голове сидит - так прямо и сказано: "Кухаркиных, також и кучерских детей - учить ремеслам и художествам".
Взять хоть сего малолетка, сего пушкарского сына, - он, что же, геометром, архитектором станет? Взять его и выпороть, вот и весь сказ! Да ведь могут и не позволить.
Каково-с?
Капитан Козодавлев передергивает плечами. Словно бы хочет изъяснить кому-то невидимому: бумагу-то он написал (пусть доброту его помнят), а насчет того, чтобы пушкарскому сыну геометром быть, - нету его согласия!
Вокруг, однако, никого. Сообщить про свое несогласие некому. Одна тишь и краткое весеннее онемение. Да дымок от невидимого костра, да питерская, белесая, липнущая к щекам и к носу хмурость, впротчем, иногда переходящая в легкую и дурашливую веселость...
Профессор анатомии Пекен - твердая рука, вострый ум, - ощупав семерых мальцов кряду, на восьмом споткнулся.
Здесь, в Санкт-Питер-Бурхе, охватить все и сразу профессор не в состоянии. Уяснить русскую повадку не может. Как так? Гнутые сопли, черные спины - но зубы сцеплены намертво. А брови - те словно бы навсегда нахмурены. Характер делает здоровым? Характер - само здоровье и есть? Наперекор условиям существованья?
Профессор анатомии удивлен. От сего удивленья мнет очередного мальца сильней, чем требуется.
- Вас ист дас? - спрашивает сам себя герр профессор, оглядев, а потом для верности и ощупав рану на боку у мальца.
- Точно так... Васька даст!.. Это малец, тихо, шепотом.
- Иншульдиген?
- Васька тому олуху, тому сынку унтер-офицерскому, что меня поранил, по шеям ух как надает!
Профессор Пекен хмурится.
"Лишние слова есть непорядок. Воспитанник - даже ишчо не воспитанник, а кандидат - с профессором говорить не смеет вовсе".
Герр Пекен колеблется: отвесить подзатыльник? Отчитать? Поговорить ласково?
- Воспа была? - склоняется к ласке профессор.
- Не могу знать. А токмо...
- Умолкни, пень. - Герр Пекен возвращает и себя, и воспитанника на должное место. - Молчи, айне кляйне шайсе.
Герр профессор - неудачник. От неудач в фатерлянде не так давно сбежал в Россию. Поэтому стоит ему хоть слегка расстроиться - и вся жизнь идет прахом, осознается как нечто напрасное, тошное. Вот и сейчас: взгляды мальцов представляются профессору дерзкими, сами они - зряшным семенем, пустым, ни к чему не годным. От таковых представлений - дрожь по телу и кривинка в лице. Гадко, горько!
"Хотя... Жизнь далеко еще не кончена, карьер не завершен. Двигаться мыслью... или как это по-русски?.. шевелить мозгами - ишчо способен! Сила в руках имеется. Не высок, а статен. Хоть плешив, а заметен. А что Маришка вчера отказала, так сие есть вздор. Да и поправимо в будущем..."
- Ножницы сюды, - зычным баском подзывает профессор дядьку-смотрителя.
Ножницы поданы, малец-воспитанник веки от страху сожмурил. Кривинка рот профессорский отпустила, снова ему отрадно, весело.
"Отхватить бы у мальца - ишчо чего!"
Дзень!
Профессор Пекен долг свой знает. Вострые ножницы отхватывают только то, что положено: прядь волос. Волосы, светлые, с каштановым отливом, падают на пол. Дядька-смотритель их тут же подбирает, подает с поклоном профессору. Тот кладет прядь на столешницу, затем идет в угол просторной комнаты. Сняв с огня оловянную плошку, сует в нее кончик обструганной палочки. Палочку проворачивает вкруг своей оси, возвращается к столу, каплет бережно сургучом на казенную бумагу.
Волоски живые, волоски шевелящиеся - вмиг к бумаге и прилипают!
Евсигней сын Ипатов, Воспитательному училищу при Императорской Академии художеств и душой, и цифирью, и частью волосяного покрова - "сего апреля 14 дня 1767 году" - навеки придан…
Апрель 1767 года случился в Санкт-Питер-Бурхе тихим, благостным. Западные морские ветра - злобноватые, настырные - города почти не достигали. Но все одно: на губах - солоноватая влага, на щеках - шелушение кожи.
По временам, если вслушаться, город шумел. Чаще - как морская раковина. Иногда - как подслеповатый чухонский бор. Реже - стонал, как растревоженный водою погост. А уж стуки-то, стуки! Дробно и звонко отзывался под копытами булыжник, глуховато бубнил известняк тротуаров, под железными ободами колес на разные голоса пела брусчатка.
Домы тоже звучали по-всякому. Иные подвывали печными трубами. Иные визжали дворней. А дворцы... Те до полудня вообще молчали. Ясное дело: со сна. Вечерами же взметывали снопы едва слышимой таинственной музыки.
А вот с Царицына луга, из Летнего сада, музыка доносилась грубая, громкая. Попетляв меж деревьями, покувыркавшись близ набережных и там никому особо не пригодившись, музыка эта грубоватая возвращалась на проспекты, просилась в каменные дома, под высокую руку иностранцев, вельмож. Но впускали туда грубую и громкую - нечасто...
Дом-дворец, с только что надстроенным третьим этажом, в коем расположилось Воспитательное училище при Академии художеств, днем чаще молчал. А вот перед ночью - так по временам чудилось шмыгающим мимо него людишкам - тяжко вздыхал. Даже и ухал, как тот ушастый пугач!
Про дом говорили разное. Говорили: не для счастья сей дом-дворец выстроен. Еще добавляли шепотом: быть в том дому беде!
Правда, когда именно ждать беды, того не сказывали. Только слепнущий старик-сторож из муромских лесовиков, садившийся по вечерам на приступку, близ портика с шестью колоннами, иногда бормотал странное.
Бормотал: чрез многие годы - но никак не ранее, чем чрез сто пятьдесят годков - стать сему дому знаменитым. Причем знаменитым на всю империю! Тут слепнущий сторож оглаживал себя по бороде, добавлял, размякнув: а знаменитым дому стать чрез некого сибирского Гришку, срамца, наглеца, провидца.
- Сей Гришка - срамец, наглец и женскими грудями игрец - всем покажет: и што у ево в штанах, и што у ево в голове...
Впрочем, сторожа-слепца мало кто слушал: век Просвещенья струил себя сладко над Малой Невкой! Воспитательные и иные прожекты ручьями журчали в головах у высоких людей. Куда там слепцов слушать!..
В этот ухающий, а чаще молчащий дом Евсигней сын Ипатов - под присмотр наставников, на казенные харчи - ровно на седьмой день после осмотра и подписания бумаг и был определен и доставлен.
Попервоначалу страшно ему было и боязно, но и веселье жутковатое к горлу подкатывало. Кругом белокаменные фигуры, чистота, однако ж в подвалах - плеск воды, а в отдалении - пугающий гул пустых коридоров.
Как к такому привыкнуть?..
Через неделю, ближе к исходу все такого же апрельского дня, Иван Федотов и женка его Аксинья брели сквозь сырость и прель в полковую слободу, в крохотный чулан, в крохотную квартерку для семейных солдат.
Аксинья Михайлова дочь дорогой вздыхала. Рюмзать на улице, однако, не решалась. Да и чего рюмзать? Евсигнеюшку пристроили, сама - молода ишшо, муж небось не за тридевять земель, а здеся, под боком.
Рюмзать, однако, хотелось.
- Иванушко...
Иван сердито крякнул. Разговоры на улицах ни начальством, ни им самим не дозволялись. Женка обязана следовать позади, отставая ровно на четыре шага.
"Поучить? Дать меж рог?"
Пожалел, не дал.
- Иванушко... Евсигнея, того... Давай возвернем его обратно. Помощничек тебе будет...
- Пс-ст... Сдурела баба. В документ Евсигней твой вписан! И по документу он, слышь ты, теперь существует - токмо как воспитанник. Сего изменить невозможно. Поклоницца б ишшо его благородию капитану... За труды.
- Поклонимся, поклонимся...
Аксинья Михайлова дочь от счастья, что не убил ее до смерти страх за дитя, зажмурилась: "Уж и Евсигнеюшке, как отцу его покойному, Ипату Фомичу, доля определена. Ипат Фомич шибко скоро помер. Каково-то Евсигнеюшке придется?"
Солдат Федотов, глядя на женку, доставшуюся ему после покойного канонера Тобольского полка, улыбнулся в усы. "Складная, и лицом круглая. Даже и слеза личит ей. Эх! Кабы не бесконечная служба солдатская! Закатиться бы с женкой на украины, от столиц подале. На украинах, сказывают, воля! А с проворной женкой - так еще и доля".
Тут же он вспомнил и документ, неделю назад в стенах Академии им подписанный. Память солдат Федотов имел отменную, читанное однажды помнил всегда.
Документ составлял некий ярыжка, славное заведение токмо позорящий: с козявой в носу, с губою пьяной и ногою кривенькой. Зато руку ярыжка имел ловкую! Руку, видать, и ценили.
Ярыжка от лица неписьменной Аксиньи и под диктовку секретаря Академии тогда нацарапал:
"Я нижеподписавшаяся... доброволно императорской Академии художеств в Воспитателное училище отдаю малчика свого родного Евсигнея Ипатьева, прижитого с первым мужем моим Тоболского пехотного полку полковой артиллерии канонером Ипатом Фоминым сыном Фоминым... Во уверение чего и подписуюсь.
К сей подписке вместо жены своей Аксинии Михайловой дочери по ее прошению муж ее лейб гвардии Измайловского полку солдат Иван Петров сын Федотов руку приложил.
Апреля 14 дня 1767 году".
Глава вторая Иван Иванович Бецкой, президент
"Наказ" императрицы Екатерины от предыдущего, 1766 году много пострадал от урезки и критик. Однако ж и в таком виде был хорош, нов. В особенности тем, что трактовал не только о дворянах и духовенстве - трактовал "о состоянии всех в государстве живущих". То бишь о свободах всех граждан.
К чему был сей "Наказ" дан? А к тому, чтобы ко-ди-фи-ци-ро-вать законы! Расположить их по полочкам. Еще затем, чтобы людишки подлые без дела меж двор не шлялись.
"Хотим предотвратить побеги и злодеяния? Надобно сделать так, чтобы меж людьми распространилось просвещение. И здесь самый верный способ - усовершенствовать воспитание. Раньше как? Люди в империи рождались в унынии, умирали в бедности. Теперь - не то!"
Иван Иванович Бецкой - русский европеец, любитель искусств и протчих художеств - отчего-то вздохнул. Хотя, видит Бог, должен бы только радоваться. Тут же, правда, свой вздох он и уразумел: хоть и оценен, хоть на виду - а словно недодали чего-то! То, о чем хотелось кричать, - приходилось прятать. То, о чем смолчал бы, - недруги напоказ выставляют!
А тут еще - поперек мыслей о "Наказе" и прочих делах важных - стало слишком уж часто припоминаться давнее: теснящее грудь, нестерпимое.
Припомнилось, как всего через несколько дней после восхождения государыни на престол вбежал он к ней, исполненный кипенья чувств. Вбежав, пал на одно колено и со слезой - но неотступно, но требовательно, - молил ответить: кому именно обязана она российским престолом?
- Богу и избранию моих подданных, - отвечала государыня, вскинув удивленно левую бровку.
- Так я не стою сего отличительного знака! - крикнул тогда Иван Иванович и, зажмурившись, потянул через голову орденскую ленту.
- Что сие означает, господин Бецкой?
Гнев императрицы то ли искренен, то ли притворен, то ль ему предназначен, то ли вставшей чуть поодаль княгине Дашковой. Поди разбери сразу.
- А означает сие, что я буду несчастнейшим из смертных, ежели ваше императорское величество - сей же час и навечно - не признает меня единственным и подлинным виновником вашего воцарения!
- Единственным? Как вас понимать? Объяснитесь, сударь!
- Конечно, единственным. Имею смелость уведомить - без меня и вас ваше величество не было б! Не я ли тайно подговаривал в вашу пользу гвардейцев? Не я ли усердствовал, пуская слухи в народ? Не я ль - может статься, губя будущую судьбу свою - готов был спасти вас от возможной расправы? Не я ль сражался за ваше императорское величество, - тут не сдержался, сболтнул лишнее, - как за родимую дочь?
Многое из перечисленного и вправду имело место быть.
И деньги в народ швырялись горстями, и полки молодцов-гвардейцев гарцевали под окнами... И все ж любезный сердцу Иван Иванович к самому восхождению на престол отношение имел незначительное. Так стоило ли об этом незначительном напоминать, да еще таким странным образом? А что до намеков про дочь... Сам-то Иван Иванович - неродовитый, полузаконный... Стало быть - и дочь его полузаконна. Сия полузаконность не нужна, опасна. Ее отец - навсегда и навечно - герцог Ангальт-Цербстский!
Тут императрица нахмурилась нешуточно.
- Признаю, сколь многим вам обязана... - Постепенно лицо государыни стало высветляться улыбкой. - И ежели я впрямь обязана вам короной... Ежели обязана... То кому как не вам, сударь, поручить приуготовление и самой короны, и всего, во что облачусь я во время коронации? Отдаю в ваше распоряжение всех ювелиров Империи!
Уходя, он слышал смешок - впрочем, мягкий, пристойный - самой Катеринхен и резковато-звонкий хохот княгини Дашковой. Всё? Затея кончена фарсом? Не торопитесь, милостивые государи! Ювелиры империи в те дни поработали славно. И не только на государыню императрицу, но и на самого Иван Иваныча. А стало быть, и на любезное отечество.
Да и про "родимую дочь" было кем надо услышано, по цепочке передано.
Слова про дочь породили сплетню не сплетню, а стойкий, хоть и слабенький - не знали, как отнесется к сему государыня, - слушок: истинный отец императрицы Иван Бецкой!
Государыня отношения своего к слуху не проявила. А посему большинство придворных с радостью утвердилось в полузнании, успокоилось в полуулыбчивом неведении.
"Ах, Катеринхен... Ах, умница!.. Даже неясный слух на пользу себе обратила".
Как бы там ни было, а на чужой роток не накинешь платок, и молву в рукав не спрячешь. Так, может, пускай говорят? В конце концов, не в разговорах суть. Суть - в делах.
Дела же Иван Иваныча были таковы: когда, после коронации, ему назначили следовать за Государыней в третьей по счету карете - многие зашушукались. Когда стал президентом Академии - тут уж закричали на всех углах. Ну а когда стал личным секретарем Императрицы, стал читывать ей вслух книги - тут-то говоруны язычок на всяк про всяк и прикусили, тут и замерли...
Иван Иванович - крутолобый, ясноглазый, с некоей немецкой неопределенностью и в то же время с датско-шведской требовательностью во взгляде, но при том же и с русской крепкой и гордой посадкой головы - любовно оглядел собственные руки и перстни на пальцах: три на правой, два на левой руке.
Память. Andenken...
Память о коронации Катеринхен - вот она, сверкает на пальцах. Память о давнем падении с лошади - ноет в левом боку. Станешь про то падение забывать - так можно шрам потрогать.
А вот память о поездке в захолустный Цербст и о знакомстве с Ангальт-Цербстской принцессой Иоанной-Елизаветой - примерно за год до рождения Катеринхен - сия память спрятана глубоко в сердце.
Тут Иван Ивановичу припомнился пятибашенный герб города Цербста. Медведь, взбирающийся по зубчатой красной стене, показался ему мил. Хоть и не схож ничуть с мишкой русским.
Память разбудила воображение. В воображении же своем он все ясней и определенней становился отцом восхитительной Катеринхен.
Однако ж... Память сию ощупать взглядом никому не дано. Разве потомкам.
Для потомков Иван Иванович готов был на многое. Любовь к детям, к наследникам! Только ради нее одной и стоит жить на сырой и туманной - часто сообщающей телу ревматическую дрожь, а душе неизбывную слякоть - земле.
Для потомков - и Академия. Только вот кто еще из нея вылупится? Кого Училище при Академии взрастит? Сие - неведомо. Зато ведомо другое: кой-какие прибытки и награды от президентства уже и сейчас имеются. И награды сии - в самих воспитанниках. (И, конечно, в воспитанницах не менее Академии любезного сердцу Института благородных девиц!) Да-с. Награда не в деньгах, не в чинах и орденских лентах, как полагают завистники.
"Ну да ведь всякого - на чужие пожитки берут завидки!"
Иван Иванович слегка раздосадовался.
Подойдя к зеркалу, оглядел убранство комнаты и самого себя построже.
Бровки жидковаты, и хотя морщин под глазами пока мало, припухлостей и примятостей - предостаточно. Мочки ушей, те и вовсе отсутствуют. Что говорит о недостаточной склонности к финансовым накоплениям и о немалой склонности к финансовым тратам. Зато уж ложбинка под носом обозначена ясно: темна, глубока! Что указует на сильную способность к деторождению и немалую тягу к нему.
Впрочем - вид человека ничто. Внутренняя его механика - все.
"Да ведь внутрь никто заглянуть не желает! Никто не хочет знать, сколько личных средств истрачено им на благоустройство Академии! И эти перстни... - он снова с любовью оглядел собственные руки, - они тоже будут вложены в дело. Академия еще только организована, требует строгого попечения, неусыпного присмотра... А уж смеют, - тут мысли Бецкого слегка отпрыгнули в сторону, - отвлекать от дел! Просьбами терзают, указаниями".
Кривя щечку на левую сторону и едва заметно шмыгая вполне русским, хоть и слегка (по-королевски!) свернутым набок носом, он взял со стола и стал подносить к глазам - ближе, ближе - доставленное вчера письмо.
Письмо было от парвеню, от Потемкина.
"В любовники, скотоложник, пробирается. В тайные мужья, обходя Орловых, метит! Как пишет, выскочка, каков слог!"
"Милостивый Государь мой,
Иван Иванович!
Как то и было указано Государыней Императрицей и озаботясь сего дела выполнением...
Хочу попенять вам дружески...
Так что - не оставьте... (В задницу себе, милостив-сдарь, вставьте!)
Всемерно... (Без тебя не знали, наверно.)
Больше и лутче..." (Пусть тебя, дурака, вспучит...)
От передразниванья стало весело, но и гадко.
Впротчем... Отправитель письма вполне может и переписать его. По просьбе все той же Катеринхен. Пускай парвеню слог свой пообточит!
Иван Иванович с силой втянул в себя кабинетного, лишь слегка освежаемого близкой водой воздуху, и воздуху этого не почувствовал. На губах одна сухость забот, на нёбе - горьковатая пленка времени (шестьдесят уже), вокруг только книжная, так притягивающая государыню императрицу, пыль...
Да, мир грязноват, скуп! Но именно в такой мир - как в нечищеную лохань для умывания - помещена его собственная, драгоценно исполненная, сиятельно удавшаяся жизнь.