Любовь вождей - Юрий Нагибин 45 стр.


И наше бедное стадо подблеяло Мордану:

- Большой, а без гармошки!

Я сделал вид, будто это меня ничуть не трогает, и заговорил с Хижняком о фантиках новых конфет "Дюймовочка".

- Большой, а без гармошки! - стучал в ушные перепонки ненавистный голос.

- Большой, а без гармошки! - уныло подтягивал хор.

Я быстро шагнул к Мордану и замахнулся. Он сразу громко и бесстыдно заревел.

- Чего дерешься?.. Скажу отцу!..

- Вали отсюда!

Но Мордан уже понял, что я его не ударю. Он перестал сочиться, вытер сопли и нагло залыбился всей толстой рожей.

- Большой, а без гармошки!

Наверное, я нарушил бы слово, данное деду, если б внутри меня не возникла какая-то слабина, чувство неполноценности, будто я и впрямь обделен чем-то важным. Меня доконал не Мордан, а его подголоски - мои друзья, позволившие превратить себя в покорное стадо.

Отвлек Мордана маленький Ли, выбежавший во двор с новым змеем в руках.

- Ходя, соли надо? - деловито спросил Мордан.

Ли посмотрел на него из своих щелок, и было в его взгляде что-то необычное, не из обихода детства, а из недоступной нам тайны - мольба, деликатная угроза, ну, это, может, слишком - предупреждение. Я твердо знаю, что все мы ощутили ознобливающий вей чего-то нездешнего, все, кроме Мордана.

- Чего уставился?.. Моя не прачка, моя шпиона?..

- Пожалуйста, - тихо и нежно проговорил Ли, - не надо. Спасибо… извините.

Мордан загоготал.

- Во дурной!.. Ходя, соли надо?

- Ходя, соли надо? - с отсутствующим видом сказала Хейли.

- Ходя, соли надо? - прыснул Хижняк.

- Ходя, соли надо? - печально пропел Яша.

И тут со мной случилось что-то непостижимое: кто-то разжал мне челюсти и вытянул из гортани оцарапавшие ее грязные слова:

- Ходя, соли надо?

Ли внимательно посмотрел на каждого из нас.

- Я не буду запускать змея. - Вот, оказывается, в чем заключалась та страшная месть, на которую намекал его моляще-угрожающий взгляд.

Похоже, Мордан тут только заметил хрупкое сооружение из офрированной цветной бумаги, которое Ли держал под мышкой. Он ухватился за ленточный хвост.

- Пусти, пожалуйста, лазолвешь. - Ли, как и все китайцы, не выговаривал буквы "р".

- Лазолвешь! - покатывался Мордан. - Говорить сперва научись! Чего прищурился, ходя? - И он сильно дернул змея за хвост.

- Не надо, - попросила Хейли. - Правда разорвешь.

- Заткнись, чухна белоглазая! - И Хейли получила новое имя. Мордан снова потянул за ленточку, гофрированная бумага стала с хрустом разглаживаться. Змей все вытягивался, какой же он длинный! - потом вовсе утратил свою красивую ребристость, стал колбасой и вдруг лопнул сразу в нескольких местах. Ли отпустил его огнистую голову, труп змея упал в талый снег. Ли подошел к Мордану:

- Дай мне, пожалуйста, соли.

- Какой тебе еще соли?

- Ты отнял у меня змея. Дай мне соли.

- Он что - дурной? - спросил Мордан.

- Ли очень дулной, когда ему плохо. Вот здесь плохо. - Ли показал на грудь.

А потом он что-то сделал, мы едва уловили короткое стригущее движение двумя кистями, Мордан сложился, как перочинный ножик, отрыгнул желчью и, почти падая с каждым шагом, заковылял к подъезду.

- Ли, хочешь, отдам тебе шведку? - послышался с земли голос.

Ли наклонился, поцеловал лошадника в макушку и убежал. Мордан появился во дворе через неделю. А еще раньше исчезла семья Ли. Исчезла, как не бывала. Да и были ли они в самом деле: стриженный бобриком Вэнь со стопкой чистых рубашек на ладони, большая Лю с крошечными ступнями, вся жужжащая, трещащая, шелестящая диковинками из сухой бумаги, щепочек и сургуча, и был ли маленький повелитель змей, добрый и гордый мальчик, не прощающий зла?

Мордану понадобилась еще одна крепкая затрещина, чтобы окончательно подмять под себя двор. Алеша Кардовский был самый большой, сильный и самый добродушный из нас. Для него Мордан приготовил стишок: "Немец, перец, колбаса, тухлая капуста, слопал в супе волоса и сказал: как вкусно!" Пока в этой нелепице упражнялся один Мордан, Алеша просто не обращал внимания, но когда к солисту присоединился хор, он решил выяснить отношения.

- Что это значит? - спросил он нас. - Какой я немец?

Мы молчали, подавленные собственной глупостью, а Мордан завел как ни в чем не бывало:

- Немец, перец, колбаса, тухлая капуста…

- …слопал в супе волоса и сказал: как вкусно!.. - тупо подхватили мы.

"Мы", ибо и мой голос звучал в хоре. Что мною двигало? Желание быть как все? А почему Алеша никогда не дразнил меня? Очевидно, он принадлежал к тем избранным натурам, которые лишены стадного чувства. И все же я и сейчас не понимаю до конца, почему мы пошли на поводу у Мордана. Дети многое делают из духа подражания. В отличие от самого Мордана мы не вкладывали злого чувства в придуманные им дразнилки и прозвища, а подпевали ему за компанию. Все кричат, и я кричу, зачем мне быть в стороне. Но ведь раньше нам не требовалось хоровое подтверждение нашего единодушия. Каждый занимался своим, но каким-то образом это свое становилось общим и объединяло нас. Мордан пробудил что-то рабье в нас и превратил в стадо.

Алеша сделал попытку пробиться к разуму Мордана.

- Ты имеешь в виду моего отчима? Хансены - выходцы из Дании. Но я-то не Хансен, я Кардовский.

- Немец, перец, колбаса, тухлая капуста!.. - ликующе завел Мордан.

- …слопал в супе волоса и сказал: как вкусно! - от души грохнули мы.

Ссылкой на таинственного Хансена Алеша только напортил себе. Мы понятия не имели, что у него где-то есть отчим, да еще выходец из Дании. Он никогда не бывал в нашем доме. Выходит, Мордан действительно что-то пронюхал.

Мне не забыть затравленного выражения Алешиного лица. Достаточно сильный, чтобы расправиться со всей нашей тщедушной бандой, он испугался нас. Испугался непробиваемой глухоты, безнадежной тупости. И заплакал. Беззвучно, одними глазами. И от стыда за свою слабость, от беспомощности и чувства потери ударил Мордана. Тот привычно накачал воздух в легкие и разразился душераздирающим ревом.

Позже мы спрашивали Алешу, приходил ли управдом Бугров к его деду. Он отмалчивался. Он вообще стал крайне сдержан и молчалив, не участвовал больше в наших "утехах и днях", а направляясь по своим делам, быстро пересекал двор, успевая получить вдогон от Мордана "немца-перца-колбасу". Он не оборачивался.

Мордан торжествовал победу. Редкий случай возвышения в ребячьей компании не за счет силы, а за счет слабости. Хотя теперь он, случалось, поколачивал таких хиляков, как Яша, любитель шведок или безответная Хейли. Он открыл в каждом из нас какой-то изначальный ущерб: Хижняк оказался Хохландией, Хачек - Карапетом, Хейли - чухной белоглазой, Аза - вшивой цыганкой, Алеша - немцем-перцем, Яша - зидой-гнидой, были еще недорезанные буржуи и гнилая "интеллихенция". Один Мордан был без изъяна и щербинки.

Он ничем не интересовался, ни во что не играл, ничего не собирал, не гонял голубей, не держал домашних животных, зато всем мешал. Стоило появиться Азе с очередной ленточкой, он начинал чесаться и орать, что она напустила на него вшей. Девочка с плачем убегала. Яше он настоятельно советовал уехать "в свой Бердич".

- В Бердичев, - благожелательно поправляла Хейли, за что получала тычок, "чухну белоглазую" и распоряжение как можно скорей укатывать в Чухландию.

Мордану не хватало жизненного пространства, он хотел избавиться от посторонних. Кое-какого успеха он в этом достиг. Дворник Валид, которому Мордан каждый день показывал свиное ухо, перестал появляться в нашем дворе, где в скором времени воцарилась мерзость запустения.

Отняв у нас привычные игры, Мордан одарил нас новым развлечением. Теперь мы каждый вечер травили возвращающегося с работы доктора Лисюка, "зиду маленькую", как окрестил его не слишком изобретательный в прозвищах Мордан.

Я прожил долгую жизнь и всего навидался, но никогда не встречал более жалкой и горестной фигуры, чем доктор Лисюк. Наверное, из-за этой жалкости его и преследовали так беспощадно. Порой мне кажется, что травле подвергался не он сам, а то смирение перед жизнью, которое он олицетворял. Человек не может быть таким немощным и обобранным, покорным и безгневным. Впрочем, это не относится к Мордану, тот травил зиду маленькую, ничуть не смущаемый памятью о человеке, врачевавшем его от бесконечных болезней.

Низенький, тощий, со всосанными щеками и подслепыми, словно плачущими глазами, он стоял посреди лужи в старом порыжелом пальтеце с обвисшими плечами, с тяжеленным облезлым портфелем в опущенной руке. На голове у него была на редкость не идущая к его печальному облику капитанка с лакированным козырьком. Бог его знает, где он раздобыл и почему носил лихой головной убор уличной вольницы, может, какой пациент подарил, а ему было совершенно все равно, что носить. Он стоял, медленно переводя воспаленный взгляд с одного мучителя на другого.

- Зида маленькая! - надрываясь, улюлюкали мы. - Зида маленькая!

Все мы были его пациентами, он выстукивал молоточком наши грудные клетки, теплыми пальцами осторожно мял больные животы, нащупывал пухлые железы, заглядывал в обметанное горло, прописывал микстуры, пертусин, аспирин и пирамидон, ставил горчичники. Он тащился к нам ранним утром, украв час у бессонницы, а вечером - после трудного дня в амбулатории, и неизменно приводил к полному выздоровлению.

Он терпеливо смотрел на пляшущих вокруг него, орущих дикарей, силясь понять тайну такой неблагодарности. Они топчутся в луже, набирая воды в калоши, и опять будут простуды и ангины, опять будет он склоняться над маленьким, пышущим жаром телом, чувствуя его муку, как свою собственную.

- Зида маленькая!.. Зида маленькая!..

Да, зида, - что поделаешь, таким уродился. Да, маленький, слабогрудый, сутулый, откуда было набрать стати в полуголодном местечке? И в чем моя вина перед вами, дети? Особенно перед тобой, мой внучек, жалкий дурачок? Сознаешь ли, что ты кричишь это деду, который не надышится тобой, который выпрашивает у пациентов красивые марки, единственная мзда всей частной практики? Ты безотчетный подголосок этого хора, и ты не понимаешь, бедный, глупый мальчик, что и тебя не минет моя ноша. Ты безвинен в своей детской слепоте, да и много ли тут виновных? Но и для них все, что здесь происходит, не испарится бесследно. Они возьмут с собой в жизнь этот гнилой простудный вечер и все остальные вечера, когда издевались над старым, больным, усталым человеком с заслугой бескорыстной службы. От этих детей тянуло гарью грядущих огневщин, и ему было больно.

Вот почему так долго стоял в луже старый врач, вместо того чтобы скрыться в подъезде. Он думал и провидел.

Избавление от Мордана пришло к нам самым неожиданным образом. В один прекрасный - воистину прекрасный - день широко распахнулись запертые с дней революции парадные двери, ведущие на улицу. И нам не нужен стал двор, давно потерявший всякую притягательность. Мы ринулись в широкий мир, где сады, скверы, бульвары и дороги во все концы.

Отныне весь большой двор принадлежал Мордану. Он мог читать, что сбылись его мечты отправить Яшу в Бердич, Хачека страну Карапетию, Азу в табор, Хейли в Чухландию, Алешу к колбасникам и тухлой капусте. Маленького лошадника тоже не стало. Он заболел дифтеритом, и впервые врачебное искусство доктора Лисюка оказалось бессильно. Малыш ускакал на своей шведке в то далекое, откуда не возвращаются.

Но где же твое счастье, Мордан? Занять себя было нечем и угнетать некого. Он томился. Мир за парадными дверями отпугивал, нужен был двор, и только двор, иного жизненного пространства он не хотел.

Однажды, слоняясь в каиновой тоске по опустевшему двору, он обнаружил незнакомое существо, неуклюжее и большеголовое. Незнакомец кого-то мучительно напоминал, но Мордан не мог сообразить кого. Он стал следить за ним и вскоре понял, что пришелец так же пристально, хотя и украдкой, следит за ним. А затем ему почудилось нечто и вовсе несуразное, будто он выслеживает самого себя. Мордан встряхнулся, скинул наваждение и решил: изгнать наглеца. Но возникло непредвиденное затруднение, связавшее ему язык: как к нему обратиться? Тот не был ни зидой-гнидой, ни чухной белоглазой, ни ходей, ни Карапетом, ни Хохландией, ни немцем-перцем, ни чучмеком… Он был вторым Морданом, и не существовало для него клички, которая сразу ставит человека на место.

- Пошел вон! - сказал Мордан Мордану.

- Сам пошел вон! - ответил Мордан Мордану.

Мысль, что под небом места хватит всем, была им чужда. Они стали описывать сужающиеся круги, кровеня белки ненавистью. Они могли бы спастись, будь на кого броситься сообща, но лишь два их косматых сердца бились посреди пустынного двора. И, взвыв от ярости, тоски, страха и безысходности, они сцепились насмерть.

Ничто не вечно…

Минувшим летом я приобрел избу в деревне Вербово Калужской области, на берегу знаменитой Угры. "Стояние на Угре" - под таким названием вошла в историю освободительная война Ивана III, положившая конец шестисотлетнему татарскому игу. Странная война, где не сверкнул меч, не пролетело ядро, не прозвенела стрела, а исход ее был куда важнее самых блистательных битв, воспетых летописцами.

На тихих, поросших лозняком берегах быстрой и чистой речки с просвечивающим на мелководье песчаным дном, с утренними и вечерними туманами, русалочьими играми в полнолуние, таинственными криками ночных птиц решился великий спор. Степнякам все тутошнее крепко не нравилось: туманы, русалки, стоны выпи и уханье сов в подступающих к воде лесах, одрожливая студь рассветов, оскудевшая кормами еще в исходе лета глинистая земля, молчаливое, недвижное, непонятное русское войско. Его было много, куда больше чем татар, - почему же оно не нападает, почему не пытается прогнать нерешительных пришельцев? Не веря в победу, давно перегорев духом, татары хотели быть разбитыми, рассеянными, изгнанными, только бы кончилась эта неопределенность, эти дальние, изнурительные, бесцельные походы в холодную, голодную страну, переставшую подчиняться.

Их быстрота, удаль, бесстрашие перед смертью завязли в русском неповоротливом, упрямом бездействии. Великий князь Иван III, первым принявший сан царя, никогда никуда не спешил. Можно подумать, что неким таинственным путем ему ведомы были ходы истории и обреченность прежде всесильных врагов. Не надо ни помогать, ни мешать предопределенному ходу вещей. Он так поступал всю жизнь, и у него все получалось. Медленно, тяжело, неторопливо свершился поворот исторического руля. В одно туманное, седое утро задрожала земля под копытами татарской конницы, и, не потеряв ни одного человека убитым или раненым, не причинив и неприятельской рати даже малого ущерба, степняки унеслись в пустоту своей никому уже не интересной судьбы.

И, думая об этом по утрам в просквоженном солнцем деревянном щелястом домике деревенской уборной с краю небольшого огорода, поступившего в мое владение вкупе со всей усадьбой, я перекидывался мыслью к сегодняшним дням и спрашивал себя: когда же новая злая сила, покорившая Русь всего семь десятков лет назад, но доконавшая куда сильнее татар, поймет, что ее историческое время истекло, и перестанет гадствовать, цепляться за призрак былой власти, мимикрировать, выворачиваясь наизнанку, и ускачет в свою пустоту? В дремотном бредике мне представлялось, что я должен пересидеть ее здесь, в смрадной крепостце на берегу Угры, в мудром Ивановом ожидании, явив миру после великого угринского "стояния" столь же великое угринское "сидение". Возможно, после всех событий последнего времени у меня слегка поехала крыша…

Человеку, измученному крошечными и скверными городскими уборными, особенно в совмещенных санузлах, где ты зажат между холодной фарфоровой скулой умывальника и облупившейся стеной, балансируя на шатком, готовом рухнуть унитазе и почти всегда оторванном, сползающем, выдирающемся из-под тебя стульчаке, понятно будет то наслаждение, которое дарит утреннее посещение просторной, уже согретой солнцем, но приятно продуваемой ветерком деревянной смолистой наземной скворечни. Хотелось остаться там навсегда, независимо от социальных, политических расчетов, по-лермонтовски забыться и уснуть, чувствуя дремлющие в груди силы и свою тихо вздымаемую дыханием грудь.

Но, жертвы цивилизации, мы не можем перемогать жизнь в блаженной отключенности от той нервной, перенасыщенной информацией суеты, которая подменяет нам душевную жизнь. И я стал вытаскивать из ящика для бумаги - пипифакса, естественно, не было в деревенской глуши, как, впрочем, и посреди шума городского, - машинописные листы и читать их. Меня не удивила эта письменность - второй экземпляр рукописи, аккуратно перепечатанной на качественной финской бумаге, поскольку покойный хозяин избы был литератором. Во всяком случае, считался таковым, сотрудничая в патриотических изданиях: "Наш сотрапезник", "Молодая лейб-гвардия" и военной газете "Утро". Писал он все больше по национальному вопросу, столь дорогому для этих изданий, совершал экскурсы в историю, углублялся в классическую и современную литературу, исправно участвовал в митингах и культурных мероприятиях патриотов, вечерах с песнопением, водосвятием и преданием анафеме инородцев, но был мало приметен на общем сером фоне заединщиков. Лишь раз привлек он внимание общественности коротким бурным романом с одной из тех горластых литературных климактеричек, которыми почему-то богато русское движение; эти беспокойные дамы принимают свой половой дискомфорт за любовь к простому народу. Как положено в этом кругу, роман завершился мордобитием, врезанием нового замка в дверь, доносами и разбирательством на парткоме - песнь любви была пропета до конца. Потерпев моральный и материальный ущерб, кавалер вернулся к старой жене, на тихий берег Угры, но вскоре отбыл в лучший мир, чего в худшем никто и не заметил.

Словом, это был типичный представитель того не умственного, не духовного, не социального, не политического, а чисто физиологического движения, суть которого в утробной ненависти к мифическим жидомасонам.

Я, конечно, его не читал. Но поскольку все патриоты пишут об одном и том же и совершенно одинаково, имел отчетливое представление о его литературе. И меня нисколько не удивило, когда на первой же попавшейся странице я наткнулся на рассуждение о еврейских кознях, приведших ко Второй мировой войне. Ничего оригинального тут не было: буквальный пересказ "открытия" шизанутого историка Климкова, потеснившего со страниц "Нашего сотрапезника" крупнейшего теоретика погрома Запасевича. Климков "доказал", что войну развязали евреи руками евреев же: Гитлера, Геббельса, Гиммлера, Розенберга, Риббентропа, Бормана, Гесса, Кейтеля, Кальтенбруннера и, для отвода глаз, одного немца Геринга, правда, женатого на еврейке. Дьявольски коварный план состоял в том, чтобы геноцидом, печами Бжезинки, Освенцима, Бухенвальда, Майданека, Маутхаузена вызвать в мире сочувствие к евреям и на этой моральной базе создать государство Израиль.

Я прочел эту галиматью и с удовольствием использовал листок по назначению.

Назад Дальше