Мощное падение вниз верхового сокола, видящего стремительное приближение воды, берегов, излуки и леса - Евсеев Борис Тимофеевич 3 стр.


Так входил он и коротко жил в шевелимых ветром кусочках целлофановой пленки на волжском берегу, входил в тушканчиков, отрывающих далеко на юге, в калмыцкой степи глубокие, поместительные норки, и входил в береговых египетских ласточек, закапывающихся в ил; пролетал он сквозь волжских кукушек, перекидывающихся на зиму в ястребов, и пролетел сквозь колдунью в обличье гиппопотама, тяжко выползавшую на солоно-сладкий нильский берег. Вживлялся сокол и в таких же, как он сам, древних соколов Хорра: сидящих на красных скалах, отрывисто, визгливо и тонко кричащих человечьими голосами. Проникал сокол даже и в мелких водяных червей, но проникал и в червей иных, тех, что вызывали у египетских мумий (когда они еще были людьми) появление дурных болезней, появление крови в моче и в кале. День и ночь, весна, зима и лето - смешивались в этих полосах в одно. Египтяне делили год на три времени. Каждое время состояло из четырех месяцев. Сокол тоже делил год на трое и применял свое знание всегда. Однако даже и знание трех времен года и многие другие знания в "коридорах" напрочь исчезали. Исчезал хищный крылатый ум. Пропадал вострый птичий разумок.

Только осязание! Одно лишь зренье!…

Сокол и теперь продолжал видеть, осязать: вот белокожий целитель в набедренной повязке и в цветочном венке, уложенном на чуть склоненную от скорби и знаний голову, подогревает в горшке, на раскаленных камнях, два загадочных растения "гем" и "эмем". Затем, подойдя к сидящей тут же у камней эбеновой женщине с черно-лоснящимся огромным животом, - протягивает ей три зернышка пшеницы и три ячменных зерна. Протягивает и приказывает сбрызнуть дома эти зерна собственной мочой. И ежели первым прорастет ячмень, то тогда, уверял целитель, у женщины родится мальчик. А ежели прорастет первой пшеница - девочка. И еще целитель этот предсказывал ветер, хотя ветер не вышел еще из своей пещеры, и бурю, хотя она еще не народилась.

Но одновременно с целителем в набедренной повязке сокол обтекал зреньем и бородатого врача скорой помощи, спешащего в белой с красной крестообразной раной на боку карете к окраине маленького волжского городка. Причем солнце было уже не утренним, а клонилось к закату, и врач "скорой", понимавший, что не успеет требуемой помощи оказать, - был, как и этот закат, печален. И тут же вслед за врачом "скорой" сокол видел новейшие пятнистые танки, ползущие по волжским подстепьям, видел вертикально взлетающие из танков самолетики-ракеты, пущенные вперекор движению Волги и летящие на север, на север, на север!

Спасаясь от беззвучных разрывов этих ракет, сокол норовил уйти подальше, на восток, в глушь: к Соколовой, заросшей чертополохами и крушиной горе, под которой пивали вино, пели когда-то и куролесили и грозный Стенька, и шебутной, сварливый Пугач…

Вдруг сокол услыхал посвист собственных крыльев, услыхал шумок собственного, стремительно падающего вниз тела. И этот посвист перенес его из мегапространства в пространства обычные…

Падая вниз, сокол почти достиг мышиного облачка (вблизи оно и впрямь окрасилось в пыльный мышиный цвет). Он хотел поднырнуть под облачко, как делал это всегда, хотел погнать стало крылатого мышья вверх, чтобы из-под стада внезапно выскочив, перерезать глотку вожаку и подвожатому, а после одним ловким "хватом" распороть отводным черным когтем живот главной самке стада. Сокол вновь перебрал про себя порядок несложных, приятных, даже усладительных действий, при этом постепенно переставая видеть в "коридорах" воздуха слабоматерьяльные существа, предметы, тени…

Однако внезапно что-то подсказало соколу: опускаться ниже мышиного облачка не след! Облачко может на сей раз вверх и не пойти, может наоборот, всей своей тяжестью (а она у бесплотного облачка была, была!) прижать сокола к воде. И тогда произойдет что-то дурное, ненужное, гадкое. Гадкое не только для сокола, но также и для человека, лежащего на плоту, лицом к небу, вверх. И от предощущения такой вот дурноты и пакости легкий, средний, а затем и сильнейший трепет испуга и одновременно трепет отвращенья охватил птицу. Но тут же сокол и смекнул: уклониться от паденья нельзя! Прервать полет - невозможно! Потому что и человек, и сам сокол, и даже мокрый, гнилой плот - связаны сейчас меж собой какой-то очень крепкой, хоть и невидимой веревочкой…

15

Егерь видел: сокола словно ниточкой привязали к чему-то, от самого егеря за изгибом берега скрытому. Егерь смотрел на сокола и думал о том, что так они всегда и ходили, так всегда и летали вместе: человек и сокол, сокол и человек.

Правда, не над всяким человеком ходил в небе его собственный сокол, и не всякий человек из скопища зверей и птиц выбирал именно сокола. А выбирал сокола обычно человек достойный и властью наделенный. К тому же понимающий, что, собственно, есть сокол. Понимающий: крыло сокола - это, может статься, его собственная, человечья душа, и оскорбить, обидеть птицу - все равно, что оскорбить свою душу. Но не всегда ведь достойный и властный человек бывает еще и умен! Нет, умом человеческим, умом суетным он мог быть набит по самую маковку. Но вот ума высшего, надприродного, ума птичьего и звериного, ума пустынников и малых пророков в нем могло и не быть!

О таком именно властном человеке вспомнил особенной, как бы ему не принадлежащей и нечасто вспыхивающей памятью егерь. Именно такой человек имел когда-то собственного белого сокола, брал его с собой на охоту, пестовал, нежил, хоть охотиться с соколами, как положено, и не умел, да и время уже было другое: не соколье.

И однажды осенним утром человек этот властный взял ружье, усадил на плечо сокола и отправился в питерский чахлый лесок. Был человек добр, борода его и усы были мягкими и почти всегда мокрыми не только от вина, которое пил он сверх меры, но и от тайных, а иногда и явных слез. Был властный человек красив и поступать старался красиво. Был он мягок и так же мягко старался ступать. Он не совершал никакого явного зла, но все его мелкие добрые дела, сложившись вместе, давали отчего-то дурные результаты, и потому жизнь подвластного ему края протекала плохо. От этого человек часто вздыхал, заметно нервничал. Сокол белый, сокол ручной, движеньями крылец и лап, как мог, человека успокаивал, потому что чувствовал: не все гладко и верно в жизни человека, что-то угрожает ему, а значит угрожает и самому соколу.

Тот день был мокрый, слякотный. Лес питерский, лес чахлый, финский, то редел и исчезал почти, то опять выставлялся из мороси. Властный человек, которому с самого утра всего только и хотелось попасть в злато-багряную, сухую до дымка, до пороха подмосковную осень - был явно раздражен. К тому же с утра он выпил две большие стопки водки, ничем водку не закусил и теперь тихо брел перелесками, сам не зная куда. За человеком на цыпочках кралась его свита. Давно следовало остановиться. Перекусить, может просто повернуть назад. Но человек в егерском полковничьем мундире, в болотных высоких сапогах лишь ускорял шаг. Свита поотстала. Человек же захотел пить: страстно захотел и нетерпеливо, чуть боязливо, но и нагловато, слегка истерично и неотступно, - как хотел всего на свете. Ему вдруг примечталось: вот он точит воду из водопровода, вот льет ее себе на лицо, на усы, на шею.

Но водопровода с серебряным вертком и с такой же серебряной лоханью для умываний здесь не было. Зато с невысокого, буроватого, с одного боку как ножом срезанного холма тек ручеек. И даже не ручеек это был, а была всего лишь струйка: легкая, невесомая, прерываемая любым дуновеньем ветерка. К этой струйке человек и устремился. Он рванул висевшую на боку флягу, выплеснул из нее спиртное, стал дрожащими руками собирать во флягу по капле падающую воду. Фляга не успела наполниться и на треть, когда нетерпеливый, пивший с утра водку человек понес ее ко рту. И здесь сокол, сидевший дотоле на полковничьем погоне смирно, спорхнул с плеча и кончиком крыла резко ударил по фляге, заодно легко оцарапав человеку руку. Фляга перекувырнулась, упала в траву, свежая родниковая вода тут же выбулькнула из нее. Труды властного человека оказались напрасными. Такой же напрасной показалась вдруг ему и собственная жизнь. Но вместо того, чтобы понять, что же в этой жизни плохо, - человек осердился. Однако флягу все же поднял и опять с дрожью в руках стал подставлять ее узкое горлышко под прерываемую ветром струйку.

Во второй раз воды удалось набрать больше. Однако усевшийся было на плечо сокол тут же взлетел и снова выбил флягу из пухловатых белых рук. И мало того, что выбил! Сокол на эту упавшую флягу сел, широко раскинул крылья, тихо и предостерегающе заклеготал. Властный человек рванул с плеча ружье и, отгоняя птицу, ударил ее прикладом. То ли он не рассчитал силы удара, то ли действительно так осерчал на птицу, что захотел убить ее, - но только сокол упал на землю замертво. А человек, отказавшийся от белого сокола, а заодно и от своей обязанности всегда и во всем защищать своих помощников и слуг, послал кого-то из свиты на пригорок, чтобы прямо оттуда, от истоков реденькой струйки набрать холодной и бодрящей воды, а не собирать ее здесь по капле. Свитский генерал пыхтя взобрался на обрезанный ножом холмец и увидел прямо у истока бегущей воды двух мертвых гадюк. Гадюки переплелись, и поэтому казалось: это у одной, перекрученной нелепо гадины, торчат в разные стороны две смертоносные головки с приоткрытыми пастями, со стекающей из этих пастей ядовитой слюной.

Двухголовая гадюка генерала поразила…

Человек же властный, которому тотчас о сплетенных гадюках и ядовитой воде доложили, кинулся к соколу.

Сокол лежал на траве рядом с лужицей. Дождь как-то незаметно превратился в пар, кончился. Тускло глянуло финское плоское солнце. Сокол лежал на левом боку, голова его, скинутая на плечо, отражалась в лужице, и от этого казалось, что и у белого сокола тоже две головы. Были эти головы - одна мнимая, другая настоящая - великолепны и прекрасны, хоть и походили в чем-то (если конечно призвать на миг воображение), на головы змеиные.

Властный человек позвал сокола. Сокол не ответил. И от этой наглой немоты сокол враз стал для человека ничем, перестал быть мощной и быстрой птицей, стал птичьей падалью с почуявшими внезапно свободу смерти червями в кишках. И хоть в смерти все равны и все, до определенного мига, равно ужасны, - сокол для чего-то неизведанного и необъяснимого казался более нужным и пригодным, чем двухголовая гадюка. Но вот для чего именно нужен теперь сокол, властный человек определить никак не мог и потому заплакал. Он вдруг понял: его жизнь пропадет так же зря, как пропал сокол, понял - за жизнью этой никакого другого бытия или сверхбытия для него не наступит! Может, как раз потому, что он убил белого сокола. Понял властный человек и то, что душа, что суть его нынешней жизни без соколова, белого с желтинкой и коричневыми крапинками крыла - есть ничто, nihil, нуль! Понял, что и остатка души ему от лежащей птицы уже не оторвать, не поднять. Не поднять даже выше кустов и этого пагорба с гадюками, понял, что наоборот: летит его душа сейчас куда-то вниз, вниз, упадает ниже болот, яруг, ниже северных холодных рек. И только свист, слабый трепет, только щелчки и слабый дым от нее, от души, отслоившись, - остаются и виснут над землей.

16

Легко сочинившаяся, легким туманом упавшая на егеря речная притча так же легко и ушла. Хоть егерю Е. при этом и показалось: он действительно слышит свист соколиных крыльев, звон фляги, зуд дождевой мороси. Егерь отлично знал: ничего этого нет и быть не может! Но какой-то остаток мысли, какая-то неявная речь, что-то похожее на мимолетное причитанье ветра все равно напоследок прошли, пролетели сквозь его крепкое, где надо белое, где надо красное, одетое в худые одежки тело. В притче этой было еще что-то о человеках, о "низовых" и "верховых" соколах, о мороси, о дожде, о царской недобычливой охоте, но что именно, - разобрать было уже нельзя…

И тут же вослед этим притчевым предуведомлениям нечто подобное цепочке команд и волеизъявлений, передаваемых возможно от Самого Всевышнего через воду, землю, животных и птицу к человеку, - прошло сквозь егеря.

Цепочка эта мгновенно обозначилась над Волгой и близ городка, проявила себя набором словно на карте-макете загорающихся огоньков, еще каких-то знаков, полустертых буквиц, таблиц, команд. Среди этих команд были разные: были понятные и не очень, были годные к исполнению теперь, и предназначенные для исполнения только в будущем.

"На уничтожение", "для продления рода", "все - в воде", "смерть есть жизнь", "жизнь есть смерть", "землю - держать во рту".

Эти и другие зыбкие указания пробежали как электрошок сквозь тело егеря. Но затем цепочка эта, эта смутная череда буквиц и слов, эта волжская полупритча, - сдвигая себя, подобно островам и звеньям тумана, уплыла вниз по реке, пропала…

17

Колька Козел услыхал тихое, далековатое, словно бы потустороннее верезжанье и, собрав всю свою нутряную силу, которая (как это сейчас только было Козлом обмыслено) тратилась им бессчетно на злобу и спесь, - одновременно разодрал губы и слипшиеся веки.

Так выходить из обмороков ему еще не случалось.

Провалился же Колька в обморок оттого, что несколько минут назад его накрыла (словно бы одним ломаным, тяжким, но и ничего не весящим крылом) какая-то мерзкая туча. Может, это была туча пыли с обломками прошлогодних камышинок и сухими остролистами куги, может, - облачко чего-то полупрозрачного, напоминающего гнус липучий и одновременно летучих мышей, отвратно и выматывающе зудящих… Колька, однако, хорошо знал: никакой такой пыли, никакого гнуса липучего, никаких мышек летучих, - которых здесь стаями никогда не носит, а если и попадется где одна, так это на чердаке брошенного дома, - ничего такого нет над рекой и в помине. Стало быть, спускающееся, как на сером громадном парашюте, облако, - всего только морок, морока, мираж!

Колька разлепил веки окончательно и увидел: на него, медленно волуясь серыми краями, опускается огромная серая мантия, усыпанная вцепившимися в ее края летучими мышами. Чем ниже спускалась мантия, тем смелей становилась мышня: со злостью отцепляли ушастые твари когти от ткани, диковато, правда - пока не слишком громко, верещали, кидались, как те пловчихи с выпученными глазами, вниз, на плот, боязко возвращались на место…

Мышки эти миражные были какими-то странными. Некоторые выглядели туповато-наглыми, но в то же время и перепуганными (смущены они были чем-то, что ль?) У других же мордки были весьма и весьма смышленые, даже глумливые.

Мантия серая еще два-три раза беззвучно колыхнула краями, и вдруг мыши - почти все вместе - раззявили поганые, табачные, пугающие широкие рты, вывалили и спрятали сизо-розовые, востренькие языки и, уже не прячась, не таясь, тонко и пронзительно завизжали. Иногда визг не несколько секунд прерывался, но потом на еще более высокой ноте возникал вновь. Тут, наконец, Колька понял: мыши на своем мышином языке кричат и визгом передают что-то именно ему, Козлу, стынущему мордой вверх на плоту. Они кричат, изгаляются, повелевают!

Кольку кинуло в жар. Волжская ледяная вода сделалась вдруг кипятком, горячо облизнула бока, огнем потекла в рукава, в ботинки. Колька судорожно дернулся, забился в проволоках, в веревках, а затем истошно, пронзительней мышей закричал, завыл…

Облачко мышиное, находившееся над Козлом на высоте десяти-двенадцати метров, тут же штопором взвинтилось вверх, примолкло. Но не успел отзвучать Колькин истошный крик, как облачко мышей поганых, совсем отцепившись от серой мантии, на трепещущих крылышках, с тихим гурканьем стало спускаться вниз. Мыши опускались ниже, ниже, они сучили концами хвостов-веревочек, дрожали множеством лапок и- что было наихудшим - вместо верезгу стали потиху-помалу захлебываться от меленького, судорожного хохота.

И тогда Козел, плывущий на плоту уже два часа, и тогда Колька, простебнутый водяным холодом до мозга костей, понял: опускающиеся на него мыши и есть самое страшное в его теперешней, сжавшейся до двухчасового отрезка, жизни. Никакая Волга, никакой холод - ощутил вдруг Колька - вот так запросто вынуть из него душу, разорвать ее в клочья, уничтожить и до конца развеять - не смогут. А мышня, - чтоб ей пусто было, - может, может!

Ужас пустоты, ужас ничтожества жизни вмиг объял Козла.

Пусто! Дупель пусто! Только пустота и зараза летели и плыли вокруг! Пустота плясала на льдинках, чуть проблескивала в волнах, зараза пустоты опускалась сверху, вместе с мышками. Кольке почудилось: он тоже заразится от мышек этой лихорадкой пустоты, а потом уж и всех иных-прочих заразит ею. На эту мысль, на это мимолетное ощущение Колька даже хищновато и безумно осклабился: здорово было б! Дунул на кого - тот и заразился мышиной болезнью, а на другого не дунул - тот здоров и остался! Болен-здоров, здоров-болен! Лентоспир… Лентоспирит?… Лептоспироз?…

Вспоминал и в тоске прихлынувшей пустоты никак не мог вспомнить Козел случайно слышанное и давно позабытое врачебное словцо. Внезапно Колька поймал себя на мысли: он ощущает себя только как живого, только как остающегося и оставленного жить! Он крепкий, он нахрапистый, сильный! И ему совсем не страшно! Нету, нет никакого страха! Не сожрет его речной ужастик, не утопит!

Однако как только Колька произнес про себя секущее слово "страх", - настоящий, панический, дрожательный, орательный и слюнявый ужас хлынул на него сверху.

Тут Колька враз уверился: сейчас он по-всамделишному, а не понарошке помрет! Сердце его сызнова дернулось в сторону, а жар ледяной сменился каменной тяжестью. Все вокруг переменилось. То, что было пустым - стало каменным: каменный плот, каменеющий воздух, каменная одежка. Даже вода, даже сама Волга, которую одну только из всего сущего глухо, плаксиво и только внутри себя успел полюбить за жизнь свою Колька - стала каменной. Но и в этот каменный, невыносимо отяжелевший мир проникали, прорывались острые, уцепистые, какие-то вовсе не мышиные и не птичьи крылья, с иглами и острецами вместо перьев на кончиках. Сами крылья казались теперь тяжко-тугими, а на притрожку (две-три гадины крыластых уже задели кисти рук, мазнули по губам, по щеке) - а на притрожку приманчиво-нежными, замшевыми, велюровыми.

Взмах! Еще взмах! Бздух! Бздых, бздых! Крылья серые, серо-коричневые, крылья гудящие, ревущие! Вот они! Рядышком!…

Здесь Колька накрыл каменные глаза такими же, как показалось ему, каменными веками - навсегда, навек.

Но тут же и въехала к нему под веки, вкатилась, как на шарнирах, картиночка.

Вышел из волжских каменных врат эфиоп пустыни и князь эфиопский. Вышел князь мышиный и князь упырей. Желто-лиловые, обметанные лихорадкой и герпесом губы его дико и без устали кривились. Бледный череп -"дышал", при каждом шаге проваливался внутрь себя самого. Красно-бурое тело эфиопа было обмотано вкруг живота зеленоватой тряпкой. Но обмотано оно было так, что из-под тряпки виднелся фиолетовый рахитично-скривленный, извивающийся, как тот головастик, срам.

Князь эфиопский, князь-мурин, князь с пегими пятнами по щекам и плечам, - не сказал ничего. Он только глянул раздирающе, только ручкой небрежно махнул и тут же отошел в волжские, каменные, серовато-желтые туманы. А наместо его и наместо мышек выскочили сто эфиопов красно-бурых помельче, с лиловыми шишечками между ног. Эфиопы эти враз заорали:

Назад Дальше