- Нам его! Нам-нам-нам! Нам, духам воздушным, его отдай! На спинке зверя его прокати, козла, грёбанного!
И тогда вновь показался князь эфиопский, показался пустынный мурин.
Он еще раз вяло махнул рукой, и Колька почувствовал: вся Волга, до струйки, до капли вытеснилась из своего русла. И в него, в это пустое русло, лег какой-то -невиданной длины и небывалой силищи - Красный Зверь. Вода по бокам реки вмиг вспенилась, зашипела, стала багровой, затем алой, затем сизой. Но потом даже и пена высохла, а зверь тяжко пустил дух и вслед за этим - коротко рыкнул.
Звука голоса зверьего Козел не услышал, но увидал: восемь или десять каменных смерчей встали слева по берегу. Встали, а затем ровно, как по линейке, пошли на север, на север: срезая под корешок деревья, скосы, холмы, горбы. И уже только вослед смерчам - треснула земля, а из глубины ее треснувшей толщи, долетел отголосок того, что рыкнул Красный Зверь:
- Ко мне-а… Кам хиа-а… В землю! В землю вобью тебя, сволочь, в землю…
От дикой трясучки и каменного страха левое Колькино веко дернулось и само по себе поднялось. И Козел с трудом, с натугой великой, но понял: почти все мелькнувшее (ну разве кроме мышек) - только морок, мираж, водная пыль, пустой весенний блеск…
И здесь Колька пожалел, что он на реке один, пожалел о людях, пожалел, что не может никому, давясь от хохота и от слез, крикнуть: это марево, блядь, марево!
Каждый видит, что ему видеть положено. Колька хорошо видел летучий гнус, а вот сокола почему-то не видел. А ему хотелось, хотелось что-то приязненное глазу увидеть! Потому-то Колька и вспомнил о запропавшем куда-то шкурупее, стал жалеть и о нем.
Еще пять минут назад шкурупей сидел себе на Колькином плече. И как Козел на него, подлеца, ни дул, как ни плевал - никуда не девался. И ничего шкурупею от плевков тех не делалось. Он еще круче задирал свой грубочленённый, белскучий хвост и то ли хотел острым полумесяцем на конце хвоста Кольку пырнуть, то ли просто проверял свое хозяйство: на месте ль оно, цело ль…
Сейчас шкурупей показался Кольке каким-то своим в доску, сродственником даже показался. Показался потому, наверно, что хоть князь-мурин с эфиопами исчез - мышки над плотом заплясали вновь. Потому-то Колька и стал звать шкурупея, стал просить у него, у подлеца, подмоги-помощи: "Шкурупей, батюшка! Подмогни! Отбей на хер нечисть летучую! Отгони, отведи ее…"
И словно бы вперекор этим Колькиным внутренним, никому не слышным мольбам и крикам, смех мелкий, смех гадкий мышиный перепрыгнул в дикий хохот, регот, скрежет…
18
Стайка, ватажившаяся над плотом, стайка, зависшая над Колькой, была вовсе не мышиной.
Стайка эта, - ежели глядеть на нее с берега да в бинокль, - могла показаться мутным вихрем или серой тучей песка. И лишь некоторые военные приборы могли взять прицелом эту стайку, могли уловить смысл ее колыханий, засечь судорожно-эпилептическое подергиванье лап, ухватить белые, вовсе не мышьи, скорей поросячьи уши, гадливо кривимые губки, заросшие мелкими кольцами нежно-палевой шерсти глубокоямные, или наоборот, по-собачьи выставленные вперед срамные места… Но никаких приборов военных в час утреннего огромного солнца ни на берегу Волги, ни на сто верст окрест - не было.
Потому-то привязанный к плоту Колька Козел (болван и маклак) казался стае настолько легкой добычей, что она, презрев ею же самой выработанные законы, презрев грозные указанья своего хвостатого начальства, - ринулась к плоту при свете солнца. Стая не боялась сейчас людей, имеющих силу (кроме ночных глухих часов) ей противостоять. Не боялась зверей и птиц, могущих отбиться в напоенные солнцем часы не хуже человеков. Не боялась стая, кажется, и самого солнца, забыв о его лучащихся светом шестикрылых посланцах.
Кураж, дикий кураж от предвосхищения легкой добычи бесил и взвинчивал до предела стаю низших воздушных духов!
Плот медленно несло вниз. Места становились глупей, глуше.
Единственный оставшийся на плаву самоходный паром "Федор Шаляпин" давно прошел по реке вниз. Вверх - прочовгал зарывающий нос в волну буксирик. Кержаки в лодках на реку еще не выходили, они молчали или молились по домам, серчали на погоду, на внезапно упавший холод, доедали зимнюю капусту, соленую рыбу…
А посему стая воздушных духов, стая мелких, обретающихся только в "низком воздухе" бесов, приготовилась одним рывком плот накрыть, а затем от плота взмыть. Но взмыть, держа зубами, когтями и кончиками крыльев нечто маловещественное и безвесное, нечто - подобное глубочайшему выдоху печали и подобное взмаху птичьего пера. Духи собирались отлететь, унося с собой пусть поганенькую, кособокую, пусть раздираемую сомненьями и непотребством в клочки, но все ж дорогую безмерно, но все ж стоящую всего волжского, таимого на дне жемчуга и всех удовольствий-услад - Козлову душу.
19
Словно запнувшись на миг о незримую воздушную препону, но тут же укрепившись, тут же съединив крыло и сердце в одну связку и уже как бы слыша предсмертный визг мышиного вожака, сокол ударил сверху - без всякого подныриванья - в край стаи.
Сокол ударил в край стаи и нестерпный верезг стыда, верезг отчаянья, залил и обрызгал тошной тяжелой волной и его самого, и привязанного к плоту человека.
Верезжало казалось все: гребешки волн, далековатый берег, подгнившие доски, притянутый к ним человек. И верезг этот был до того несносен, что неустрашимый и дерзостный сокол и сам закричал от страха. Затем страх его перешел в панический ужас и накрыл всю птицу целиком: от полукруглых желтых надбровий, до обсыпавших низы лап красновато-коричневых цыпок. Однако почти тут же соколу и припомнилось: подобный верезг и вой он уже слышал! А может слышал такой вой один из его далеких предков (что для сокола имело мало значения, было почти то же, как если бы верезг слышал он сам).
Стоял такой верезг, стоял такой вой над другой речкой, которая была уже и спокойней Волги, и хоть текла какое-то время ей равнобежно - потом уворачивала вовсе не к Каспию, - к иному морю. Тогда вода и воздух так изломали, так раздробили пространство, что помертвели вдруг звезды и умерло солнце и враз потерявшийся без живых солнечных лучей и без звезд в потоках воздуха сокол увидел то, чего почти никогда не видит глаз человечий, но всегда видит глаз меткий, соколий.
Сходились два войска, два полка. Тявкали дурно на песчаных холмах худые лисицы, рыкали в логах волки, прятали головы в норы, выставляя вверх жирные зады собаки-еноты. Один полк со Спасом на кровавом стяге, в остроглавых шлемах, в серых ферезях, мчался с копьями наперевес на полк другой: покрытый мохнатыми шапками, с колчанами на бедрах, в лиловых одеждах, с конскими хвостами на золоченых древках. И над полками этими, как раз посередине, по временам тяготея то к полку резвому, новочеченскому, меняющему вдруг колчаны на автоматные рожки, на стволы гранатометов, то к полку мощномедленному, федеральному, оказавшемуся внезапно не в шеломах, а в пилоточках и не на конях, а на боевых машинах пехоты, - и над этими вот полками висело такое же, но, конечно, более обширное облако крылатой нечисти. Оно висело, карауля окончанье жизни и начало смерти каждого из воинов. Висело, готовое без замедленья опутать и обволочь каждого из падающих наземь.
Тут же в небе парили еще несколько соколов и один белоголовый сип. Птицы эти (так же как и сам сокол) хотели напасть на летучую нечисть, хотели отогнать ее от начавших уже падать наземь воинов, хотели сами выклевать воинам глаза, чтоб души умерших - уходившие частью через рот, а частью стекленевшие в зрачках, не достались поганой мышне, перешли бы к ним, соколам, а они, соколы, могли бережно-нежно перенести эти души в своих клювах к местам, куда душам человечьим и положено возвращаться. К местам, мышиным ратям отнюдь недоступным!…
Но там была битва. И скопища тьмы над местами сражений хоть и отвратительны, но весьма понятны. Тут же, на Волге был только один человек! Может и многогрешный, может и несущий в себе всю дурь и все грязноватые помыслы других людей, - но один, один! И вдруг - целая стая…
Еще заход, еще удар, еще взмах, взмет! Еще одно мощное опусканье вниз! И вот уже визг перешел в урчанье утроб, в скрип зубов, затем замер, сник, стайку низких воздушных духов отнесло, скорей даже отбросило куда-то в сторону, за середку реки, а потом и к берегу противоположному. Сокол понял, что выиграл, победил (хоть и сменил тактику), понял, что отклонил от человека, привязанного к плоту, какую-то страшную опасность. Он чуял, что сделал то же, что и всегда делали священные соколы Хорра и соколы, запускавшиеся с руки египетскими аввами: хоть на миг откинул и от себя и от человека нечистоту! Правда, тут же сокол ощутил и опасность, исходящую от стаи, но вмиг своим ловчим инстинктом рассек: стая преследовать его не будет, она не на своей территории или вылетела в неурочный час, или…
Оставался еще змей-шкурупей. С ним сокол управился бы играючи. Но вот незадача: пока сокол терзал когтями, резал и сек крыльями полубесплотную мышиную стаю, шкурупей куда-то запропал. Не нырнул же он в самом деле в воду? Может залез-закопался в человечью одежку?
И сокол еще раз взметнулся вверх, чтобы в последний раз атаковать болтающийся в волнах плотик.
20
- Вона! Плот! - проследив удивленно за соколом, высоко, звонко и чисто пропел отец Симфориан. - А на плоту… Что за притча! Заводи, милый! Скорей! Человек на плоту ведь!… Живой ли?
Мальчик-монах тут же кинулся на корму, повернул и повел вправо ручку старого громоздкого "Вихря", мотор уркнул, дрызнул, дымок голубенький вылетел, лодчонка легонькая понеслась, полетела по волнам.
Отец Симфориан скорей догадался: "на плоту человек", - чем увидел его. И хоть догадка монаха оказалась верной, - чем ближе подходила моторка к плотику, тем сильней Симфориану хотелось повернуть обратно. Чудился монаху в речном воздухе мошкариный зуд и мышиный писк, пугала его необычайная плотность воздуха, страшил налетающий порывами речной ветер: острым когтем по лицу царапающий, прикосновеньями гадкой мышиной кожи терзающий. Темный, непроницаемый ни для ума, ни для сердца ужас двинулся на монаха. "С нами крестная сила! С нами крестная, крестная…" - шептал про себя Симфориан, вслух же он вдруг, не помня себя, плачущим голосом запричитал:
- Поворачивай, милый! Вертаемся! Назад!…
Мальчик-монах на корме насупился, опустил на миг голову. Затем, притишив ход, передал рукоять мотора из правой руки в левую, перекрестился и, с трудом разрывая тугой речной воздух, крикнул:
- Место дурное, вижу! Однако ж прорвемся, отче! Не повернем!
Мальчик-монах еще раз перекрестил воду, лодку, себя, Симфориана, стрельнул мотором, рванулся к плотику. Тут же почудился ему звук выстрела, донесшийся откуда-то с правого берега, но в спешке мальчик-монах думать об этом не стал.
Ужас, несколько минут назад оттрепавший и уже оставивший сокола, узкими темно-лиловыми перстами прикоснулся ко лбу и к вискам Симфориана - виски и лоб взмокли, ужас нажал на веки - и они опустились; ужас и страстная тоска двумя змеиными жалами вонзились под две ключицы, и холодный яд их, наглея, леденея, побежал вниз по телу…
Как подтягивали баграми плоток, как резали канаты и перетаскивали полуживого человека в моторку, - отец Симфориан помнил плохо. Он все время мелко крестился, шептал: "Пронеси, Господи, пронеси…", часто закрывал глаза, даже всплакнул. Все, что требовалось, сделал послушник. Симфориан же от страхов и странной духовной немощи, его посетившей, стал отходить только на берегу, у временной стоянки, расположенной довольно далеко от вновь заложенного Волжского Чудова монастыря.
21
Птица выше человека. Потому что не знает его подлости, его коварства. Но и ниже его, так как не имеет его души. Правда, опять же и выше - оттого что отсутствие ясно очерченной и осознанной души восполняется у нее полетом. Полет - и есть настоящая птичья душа! И полет - есть также отнятая у человеков способность распоряжаться и услаждаться первоначальной, зачаточной, детской, еще ничем не отяжеленной душой. Ну так, стало быть, любовь к полету - и есть любовь к нашей перво-душе. Стало быть, и любовь к птице - есть любовь к подлинной высоте душевной, духовной.
Высота! Высь! Вот она! Близко! Близко - а не ухватишь! А как неймется, как желается выше! Ломая кости, выматывая жилы - выше, выше! Сворачивая шею, теряя отпадающие когти и гениталии - выше, выше, выше!… - Так, или примерно так помнилось вдруг егерю, когда он увидел стремительно уходящую вверх, к солнцу, птицу…
Выше солнца, однако, не летает и сокол.
И хоть солнце всплыло невысоко еще, жестко продранный радостью от победы над летучей нечистью, сокол не стал сразу рваться вверх, к светилу. Взмыть-то он взмыл, но глядел вниз, на воду. И, конечно, сразу увидел: к плоту спешит лодка. Лодка была далеко еще, и сидящие в ней люди (это сокол определил с первой прикидки) были для него не опасны. Ну да если б даже они и представляли опасность, - шкурупея, своего дальнего родича и заклятого врага, шкурупея, своего земного антипода, свою адскую, по земле волочимую тень, сокол оставить на теле человека ни за что бы не мог!
Сперва сокол решил полной высоты не набирать. Атака на хиляка-шкурупея вовсе не требовала того же сосредоточенья скорости и мощи, что атака на гуся или утку. Однако она требовала неожиданности и почти такого же тихо-воздушного коварства, какое порой выказывал сам, - неведомо как сюда, на буровато-свинцовую волжскую гладь попавший, - шкурупей.
Итак, высоты сокол решил не набирать. Но потом, то ли не умея перебороть инстинкт, то ли не желая из-за того, что шкурупей гадок и низок, принижать значимости своего собственного полета, своего собственного мощного и неповторимого падения вниз, - резко ушел вверх, чтобы сделать круг, а после, набрав сколько надо презрения в сердце и, уложив как положено крылья, ринуться вниз. Второе мощное падение уберегло птицу от непредуказанного завершения полета и жизни.
Еще далеко не "доупав" до плота, сокол почуял: со стороны правого берега летит в него горячее - словно соль в пустыне - тельце пули. Сокол еще плоше уложил крылья на тулуб, еще круче накренил корпус к земле (это увеличило скорость падения) и, рискуя удариться о плот и убиться, вошел в нижние, приречные, пахнущие болотным газком и свободным кислородом слои воздуха. Даже и пуля не могла своротить его в пути, сбить с толку! Да к тому ж сокол вдруг почувствовал (как и всегда чувствовал в минуты наивысшей опасности): когти у него теперь тяжкие, словно выкованы они из красной египетской меди, нос у него стальной, как у самолетов-ястребков, крылья - костяные. Так что: "Летит птица - во рту спица, на носу смерть, смерть!…"
Уже уходя от плота к левому берегу, сокол еще раз ясно увидал: шкурупея на плоту нет как нет. И куда шкурупей подевался, сокол сообразить никак не мог. Ему на миг показалось даже, что шкурупея он при последнем заходе на плот все же подцепил крылом, налету подбросил и, расклевав, проглотил. И теперь этот "змей-шкурупей" - вполне возможно - смешался в соколином желудке и в кишках с чистотой и с нечистотой, превратился в месиво, потеряв при этом не только свою ползучую, никчемушную и для соколов просто-таки оскорбительную жизнь, но потеряв и свою неумирающую наглость и прыть.
Однако про шкурупея соколу, наверное, только примерещилось. И он тут же шкурупея забыл и, коротко обсмотрев дымок от выстрела, повисший запоздалым голубым парашютиком у края берега, и определив место, откуда стреляли, низко над водой пошел к лесу, который виднелся метрах в трехстах ниже плота. Мощное падение и легкий взлет ублажили и даже расслабили сокола. Он почувствовал (вместе с близящимся лесом) приближаемую к нему жизнь и убывающую (где-то за спиной, далеко, над волнами!) смерть.
22
Егерь на выстрел не обернулся даже.
Он продолжал следить за великолепным, хоть слегка и запутанным полетом сокола. По тону выстрела егерь сразу узнал: стреляют из карабина "Сайга" системы Калашникова. До недавнего времени такой карабин был только у хозяина мясокомбината. Но в последние дни "Сайгу" удалось раздобыть где-то запьянцовским малым ребятам, нигде не учившимся, не работавшим, перебивавшимся то продажей "дури", то чем-то сходным. Знал егерь и о том, что патронов у запьянцовских ребят всего шесть штук, что нигде в округе подходящих патронов достать невозможно, что ребятам этим не убить даже скачущую по земле ворону, а не то что красавца сокола!
"И не глуп соколок вовсе! А ходкий-то, ходкий!"
Егерь развернулся и внутренне вдруг притихнув, оттого что увидел настоящее, никем из людей не придуманное, а, стало быть, и не перевранное чудо полета, чуть покачивая русой, в крупных завитках, а по бокам в меленьких золотых колечках головой и обещая себе сегодня же у запьянцовских ребят "Сайгу" отнять, - побрел в городок.
В городке его ждала неясная и хлопотная жизнь, ждали жена и сын, ждали презрение, даже ненависть городского начальства. Егерь все время чувствовал себя отстраненным от жизни истинной какой-то дурной, неведомой (может в городке, а может вне его обретавшейся) силой, но отстраненности этой лишь улыбался.
Егеря Е. ненавидели за смелость и за нее же презирали, считая смелость только степенью глупости. Многие находили егеря чересчур крупным, слишком "телесно выраженным". Да к тому ж еще и ненужно благообразным. Ему ставили в вину и то, что своими не в меру широкими плечами, своими чересчур крепкими икрами он удручает и даже унижает всех иных-прочих жителей городка. Его уже пугали ножичком и пытались выдворить в другой - совершенно несвязанный с внешним миром - район. Но егерь, не боявшийся блатных и едко вышучивавший приблатненных, то есть всю нынешнюю администрацию городка, - на угрозы внимания тратил мало, все вражьи привады и соблазны обходил равнодушно, но и умело, снова улыбался, часто гладил по голове сына, ласкал каждую ночь жену и после ласк этих с легкой хитрецой напевал:
"Пусть ярость чадородная
Вскипает, как волна…"
Но тут же и спохватывался. И делался серьезным.
А когда наступало утро, он всматривался в окружавшую его природную и надприродную жизнь. Ни барабанные, военные пробежки зимы, ни бивачные всхрапы лета, ни маркитанская неверность весны, ни жалкие волонтерские пьянки осени, ни царящие над ними силы воздуха и солнца не были для него загадкой, тайной. Он любил все это и ждал лишь какого-нибудь часа и места, чтобы свою крепкую долгоствольную любовь, не зря, видно, отпущенную ему Богом, вложить в дело, водвинуть в Ход Вещей, соединить с цепью высших волеизъявлений, которые одни только движут и вертят землю, разливают ковшами и чашками туманы, струят реки неба, реки воды.
Егерь возвращался в городок, и бледноватое волжское солнце, солнце апреля-цветня, апреля-водолея, боязливо и неспешно - как долго теснившаяся под платьем и вдруг нежданно глянувшая наружу млечно-золотистая женская грудь, - упруго и кругло дотрагивалось до егеревой правой щеки.
Жизни в егеревом теле все прибывало и прибывало.