23
- Ну, отцы-попцы, отогрели, растерли - благодарствую! Теперь в город пора мне! Так что лодчонку вашу придется на часок-другой конфисковать. Да не пужайтесь вы так, а то я сам спужаюсь! Верну вам лодку, верну. И цела будет, как девка…
Колька Козел, досуха и докрасна растертый полотенцами, отпоенный калганной настойкой, в обсушенной на костре курточке и прожаренных ботинках, с перебинтованной туго кистью левой, пораненной проволоками руки, Колька кудрявый и Колька чуть от кудряшек этих рогатый, напрочь забывший уже про шкурупея и даже начавший забывать крылатых нетопыришек, острокрылых невиданных мышек, Колька уже не озлобленный, но пока и незадобренный как след, - встал. От неполного владенья онемевшими и промерзшими ногами слегка приседая - двинулся он к берегу.
- Лодка, мил человек, нам и самим нужна, - с каждым произносимым звуком все ясней сознавая: убеждать спасенного и, видимо, пережившего шок человека нужно мягко, ласково, а вот действовать можно и смело - сказал, подымаясь, мальчик-монах.
- Сядь, чадо, - отец Симфориан, уже пришедший в себя, уже объяснивший себе свою слабость, свой тягостный речной трепет и страх, отец Симфориан, вновь приобретший и твердость (как это ему по сану полагалось), и духовную властность, положил руку на плечо привставшему и готовому вступить в спор, а может даже и в драку послушнику.
- Лодка вернется. Это вот Николая - нам уже не воротить. Но может так поступать - ему на роду написано… - почти про себя добавил Симфориан.
- Верно, верно! Чего меня ворочать? Да и кишка тонка, ворочать-то! - весело покрякивал, не услышавший последних слов Колька. - Чичас я, отцы-попцы, чичас!
Колька вновь впал в дурашливо-игривое настроение. Ему захотелось прыгать и скакать, "жопой стенки доставать", захотелось коверкать свою и чужую речь, кататься по земле, идти войной на кого попало, дразнить и передразнивать всех, всех, всех!
- Отцы-попцы! Вынимай концы! Вынимай концы! Будем сы, сы, сы! А ну расступись - исколошмачу!
Весь речной леденящий кошмар, все визги-пизги мошкары, все прикосновенья жадных шершавых мышек, бывших не иначе как речным миражом (а что миражи такие от солнца и воды над Волгой случаются, Колька знал), - отлетели вдруг от Козла, как горох от стенки. Зато враз припомнились ему бараны, привязавшие его, Кольку, к плоту. Их-то забывать не годилось! Их-то забывать Колька ни в коем разе не стал бы!
24
Крылья странствующего сокола, его повадка, блеск очей, наклон полета, коготки, клюв - сами по себе уже повесть жизни. А когда крылья эти посвистывают, падает когда на землю коричневатое с белым перышко - куски и кусочки повести сами собой съединяются, сшиваются в одно. Потому что и сама русская природная жизнь - есть повесть! И подобна она - соколу, подобна полету его и паденью…
Мысль об этом то отлетала от егеря, то возвращалась к нему вновь. Что-то странно-необычное, егерскому званию вовсе неприсвоенное, копошилось в голове его, свистело, как ветер, переставало быть словами, становилось ими вновь.
По-весть: легкий сабельный взмах или взмах крыла. По-вести! По-вестить! Повествовать! Это ведь точней для нас и лучше любого романа, сродственней, чем горы легенд. Сине-зеленая, с золотом и полоской крови на грудке, как ушедший от пули селезень. Краткая, как летний дождь, на лету превращающаяся в пар. Сладко кренимая, как разворот сокола в небе, и стремительная, как его падение вниз, на цель искомую, излюбленную! Оповестить о такой прозе - нельзя! Объявить о ней - невозможно! Вычислить ее можно, только как вычисляют количество звона и сини в воде, вычислить ее можно, только как вычисляется скорость прохождения кристаллов воздуха сквозь соколово крыло.
Но и вычесть повесть из русского человека, вычесть ее из самой Росси можно только вместе с Валдаем, с южными прозрачными травами и дымящими по утру курганами, вычесть можно лишь вместе с протяжным пеньем песков в тех же южных степях, с пустобрешьем лисиц на осыпающихся кучугурах, с неясным утренним кашлем среднерусских городков, то ль болеющих скоротечной чахоткой, то ль, наоборот, выздоравливающих для долгой и размашистой жизни.
Да, так! Вычесть повесть из нас можно только с водою, текущей по женскому изгибистому телу холмов; текущей по груди гладких валунов; по бедрам и по ложбинке березовой меж березовых ног, по чуть разведенным в стороны черным пальцам корней. Вычесть повесть, наконец, можно только с Волгой: с ее ветрами, крутящими посередь реки караваны судов, с волжскими звенящими в ушах и стоящими иглами в крови плесами, со смерчами, которые подобны любовным слияниям водяного и богатыря, с картинками осени, вышибавшими когда-то слезу из богатых и скупых судовладельцев и ярившими донельзя Федора Шаляпина, весело дравшего с перепою горло, ласково, но и стервецки оравшему:
"Вниз по матушке по Волге… По Волге… По… Во…"
По-весть. По-вести, По-вестить. Повести по краю непридуманной жизни. Повести, - трогая ежеминутно сладкие выпуклости леса, земли, воды, - к невыразимому любовному экстазу, навсегда вложенному напругой и звоном в трепет кустарничков, в углубления пьяных яруг, в страстное раскрыванье склеенных намертво почек, в счастливые и заполошные крики перезимовавшего зиму человека.
Мы ведь, может статься, так ничего в русском человеке и не поняли!
Нагородили, наворочали! А он вдруг запросто может оказаться всего только биообъектом - правда с душой, правда с совестью - и захочет, может, чтоб его только как таковой объект, то есть только вкупе с перелесками, птицей, зверьем, валежником, - и рассматривали! Вот он, гляньте! Сам себе объездчик, сам себе лесовик, сам себе ворошащийся в снопах хуторянин. Вот он, произрастающий из влажной весенней земли, в землю со вздохом уходящий!
А повесть… Никакого вымысла и ничего от природы отдельного - повесть в себе не несет. Ни та, что звучит сейчас, ни какая-нибудь другая (ежели, конечно, повесть настоящая). Только небывалое и никогда не достигаемое в жизни обыденной - сгущение есть в ней! Только недостижимая для телемониторов возможность влезть всему сущему в середку! А уж если пейзаж - так давать его со всех точек обзора сразу, как он видится летящей птице, или как видится он влекомому над землями словотворцу. Потому-то и вымыслить в повести, в этом серебристо-продольном жанре ничего нельзя: по-весть, весть, есть… есть… есть!
Егерь Е. стряхнул с себя ворох картинок и слов, ухмыльнулся…
25
- Куда это Козлина запропал?
Сенька, лежавший на спине в каюте, сел. Был он гол, был волосат, чуть раздобрел уже, и никакой, даже малой тревоги в жизнь свою впускать не хотел.
- А затем тебе этот гвупый Козлик? А разве я хуже? А вот так мы еще не девави!
Голая, длиннотелая беляночка выгнула спину дугой. Полезла пальчиком Семену в пасть, второй рукой обхватила его поперек туловища. Она хотела снова уложить Семена на спину, хотела залезть на него сверху, на худой конец пристроиться сбоку…
- Погодь ты, тихо! Давно ведь он обещался! А ну - одевайся! К берегу чалить будем! Ну!
Козла Сенька по временам ненавидел, по временам любил, но жить без него - и уж это было проверено, - не мог. Своей дурашливостью, своим непотребством Козел бодрил Сенькин дух, да к тому ж суета его и нелепые прыжки вокруг женщин улучшали Сенькины мужские способности. Почему так происходит, Семен не знал. Однако приглашенных женщин в присутствии Козла (пусть даже не в одной комнате, просто где-то рядом) он всегда имел, а без него - нет. Вот и сейчас, глянув на гибкую, тулившуюся к нему то так, то эдак беляночку, а потом тайно шевельнув своим ленивым, упрятанным под простыни хозяйством, Семен враз забеспокоился, запаниковал. Он затряс ногами, задергался на яхтенной койке, как мающийся животом. Ему стало ясно: ничего не выйдет!
- Давай, давай, - старался отделаться он от беляночки. - В рубку давай! Найдем Козла, гульнем как след! Ну, слыхала, чего говорят тебе? Одевайся! Без Козла нам как без…
При очередном повторении имени Козла Сенька вдруг почувствовал легкое жжение в низах живота, силы его мгновенно удвоились, страх того, что он бессилен - пропал. Вставать сразу перехотелось. "Значит даже имя помогает! Ай, да Козлина! Ай, да кореш…"
- Или… Так и быть уж… Здесь останемся, - переменился Семен вслух. - Останемся? А? Заленимся? Помнишь, анекдот в школе рассказывали? Про лень…
- Про лень?
- Ну не про лень даже. Про сверхлень. Что такое сверхлень, тебя, к примеру, спрашивают. А ты и отвечаешь: это когда узбек лежит на узбечке и ждет очередного толчка.
- Тогда ленись, ленись!
- А Козла… К чертям собачьим его, Козла!
- Да, да! Толкай, толка… к черту… ох…
26
Козел на монастырской лодочке давно уже подошел к берегу, стал чуть ниже вагончика-времянки, но выходить не спешил.
В этот раз решено было действовать наверняка. Самому наказывать бурлачков было незачем. Да и чести много. Надо было просто точно узнать, здесь они или нет, и ежели здесь, то скоренько сгонять в город за двумя-тремя ребятками из дружественной "бригады", которые за умеренную плату могли из любого злыдня сделать, чего душе твоей пожелается: хочешь - котлету, а хочешь - винегрет…
Солнце уже потрескивало, как новенькая, еще не задымленная и не закопченная сковородка, с растекшимся по ней невсплошную желтком, только что ляпнутым заспанной, зевающей хозяйкой на разогретую медь. Солнце дымило, взбрызгивалось, томило и раздражало Козла своим нарастающим жаром. Куда как приятней была луна! Пусть квелая, белая, никудышная… Однако луны не было. Не было в полусгнившем вагончике и "бурлачков". Минут за пятнадцать Колька установил это точно. Правда, чуть выше по берегу, ближе к огородам, к окраине городка, в громадном, высоком и длинном коптильном сарае, когда-то принадлежавшем "Рыбкоопу", а теперь никому, - кто-то вроде был. Но этот "кто-то" к бомжам никакого отношения, может, и не имел: из сарая долетал по временам тонкий лязг железа, слышался перестук молоточков, а бомжи утруждать себя работой навряд бы стали.
"Куда ж это бурлачки мои подевались? Не на скором же поезде да в мягком вагоне укатили?… Надо бы повершить крышу коптильни да к делу и приспособить. Надо бурлачков найти, надо…"
Козел зябко поежился. Несмотря на то, что солнце своими вспышками и мельканьем лучей его раздражало, - выходить из лодки, вступать в прохладу, вступать в сыровато-морозную сутемь коптильного сарая не хотелось. Сразу вспомнился смертный холод реки, и страх речной вкупе с трепетом жутковатым опять продернули Кольку острой проволочной дрожью. Однако желание отомстить пересилило. Ничё! Холод Колька стерпит! Хуже и холодней ему будет, ежели он с бурлачками полный расчет не произведет!
Чуть подрагивая левой забинтованной рукой и все время прислушиваясь (опять вроде мошкариный или мышиный писк заныл, засвербел в ушах), Козел двинулся к сараю. Подойдя, он толкнул расхлябанную, пахнущую подсушенным грибком дверь, осторожно всунулся головой и плечом меж косяком и краем двери.
В широченном и высоком - в четыре человеческих роста - сарае горел синий огонь. По краям огонь отсвечивал белым и алым, но в сердцевине своей был синим, синим! Бил огонь, казалось, прямо изпод земли. Кольку шатнуло назад, он ухватился за выщербленный ветерками до невесомости дверной косяк, косяк хрустнул…
Но уже хватаясь за косяк, Козел краем глаза приметил: пламя бьет вовсе не из земли! Просто на земле (пола в сушильне не было) кто-то лежит и чего-то - снизу вверх, - синим пламечком приваривает.
Колька на цырлах, не забывая оглядываться по сторонам, прокрался почти к самой середке сарая.
На земле лежал бледный, толстоусый и толстогубый цыган. Губы его - не только нижняя, но и верхняя - побитые и вспухшие, выставлялись огромными сливами из-под усов. Цыган приваривал к установленному наклонно баллончику сатуратора какую-то хитрую железную загогулину. Рядом длиннели кислородные баллоны, стояла огромная пятидесятилитровая бутыль с чем-то черно-синим, может даже с чернилом. Окна сушильни, специально поднятые повыше, к потолку, были запылены и загажены до черноты и света пропускали мало. В углах сушильни было и вовсе тёмно, непроглядно, цыган же был одет на удивление чисто: синие новенькие вареные штаны, белые летние туфли в дырочку, белая, совсем не измурзанная куртенка. Куртка на груди цыгана расстегнулась, и наружу, не удерживаемые ни майкой, ни рубахой, вывалились два-три крупных колечка плотных пегих волос.
- Гыыа… - заржал Колька. - Гляди: как у Сеньки волоса! А куда это ты, цыганская твоя морда, бурлачков моих подевал? Только правду говори! А не то зашибу невзначай!
- Сенька это хто? - спросил цыган, садясь прямо на землю и ставя рядом с собой невыключенный, плещущий тонкими снопками огня - но теперь уже вбок - сварочный аппарат.
- Сенька? Да Сенька это так. Сам по себе он… Ну, новый русский… Да ты мне баки не заливай! Бурлачки где? Бомжи эти сраные где есть?
- А я, ежели хочешь знать, и не цыган вовсе.
- А кто ж ты тогда?
- Хто, хто. Арнаут-бессарабец я! Дока Иванович звать…
- Ну, это мне без разницы… Бомжи, тебя спрашиваю, где?
- А вона. В углу. Штабелями сложены.
27
Сокол из лесу вновь скользнул на простор, на волю.
День сегодняшний был какой-то беспорядочный, хлопотный. Все окружающее продолжало томить и тревожить птицу, опять звало, подманивало куда-то. И это был уже вовсе не призыв к служенью человеку и не позыв к насыщению. Это было нечто совсем иное…
Сокол вылетел из леска и тут же круглым своим, желтым и жестким глазком уцепил все того же кудрявого человечка, который недавно еще был привязан к плоту, а теперь, как вороватая, коротконогая и веселая обезьянка, какие без счету водятся и плодятся в низовьях Нила, крался к рыбной сушильне.
Однако теперь сокол лишь обтек равнодушно взглядом крадущегося к сушильне-коптильне человека. Защищать его от все той же летучей нечисти, снова скапливавшейся где-то неподалеку (сокол хорошо чуял это) он больше не хотел и не мог. Не хотел потому хотя б, что человек не плыл сейчас вниз по Волге и не был ни в чем подобен пророкам-пустынникам или богу солнца Ра, мощно летевшему в красной ладье к великой и священной смерти по желтой и голубой реке. Наоборот: маленький кудреватый человечек от реки удалялся. Он крался к брошенной сушильне и крался, кажется, только затем, чтобы совершить нечто дурное, непоправимое. Человек кудреватый вполне мог - гадко, непростительно глупо! - лишиться вдруг души, дыханья, дыха. А раз так, то никакой помощи человек-обезьянка не заслуживал. Да и не мог сокол человека от других людей защитить! От гадкой, воздушной нечисти - да. От таких же двуногих, охочих до дыма и крови особей - нет.
Сокол и вылетел - это становилось ему ясней, ясней - совсем за другим…
28
Выстрел второй разодрал тишь пополам нежданно-негаданно.
Егерь как раз раздумывал, не заглянуть ли ему в сушильню, видневшуюся в километре ниже по берегу. В сушильню эту только что всунулся кто-то, напомнивший издалека Кольку Струмилова, известного в городе истребителя мелкого и крупного зверья, ватажившегося со всякой дрянью браконьера. Да, скорей всего, Колька это и был. Вот и яхта дружка его Семена болтается неподалеку. Егерь сделал даже два-три шага в сторону сушильни, но потом круто развернулся в сторону городка. Разворачиваясь, егерь краем глаза увидел сокола и, повинуясь скорей какому-то перенятому от зверья инстинкту, а вовсе не разуму, так на секунду (полуоборотом к леску, полуоборотом к окраине городка) и застыл. Этот-то полуоборот и сохранил жизнь егеря в неприкосновенности, в целости. Второй выстрел из "Сайги" предназначался, конечно, не соколу, предназначался самому егерю. Пуля чиркнула о камень близко, рядом. А раз так, то стреляли вовсе не запьянцовские ребята…
Егерь кинулся к реке. На полусогнутых он быстро добежал до небольшого берегового всхолмленья, в котором образовалась вымытая волжской водой узковатая, но и глубокая пещера. В пещере егерь думал отсидеться в случае, ежели его захотят достать прямо сейчас. Оружия с собой у егеря не было.
Однако в пещере он обнаружил трех бедолаг-бомжей и от тесноты душевной и телесной, а также от обиды на неудачное стечение обстоятельств сразу решился действовать по-иному.
- А ну, давай в город, братва! Есть для вас работенка!
- А не брешешь? - старший из бомжей опасливо глянул на егеря.
- Чего мне брехать? Я не пес. Люди мне в охотхозяйство нужны, люди! Ну? Егерь я! неужто не знаешь? Айда со мной в город! Пристрою вас к делу! Да небоись, я ведь вам не керженский наставник! Учить уму-разуму не буду!
- Может ты и не керженский наставник - а кержак. Это я точно вижу… - проворчал про себя старший из бомжей. - Вам, кержакам, только бы жрать отдельно, а винцо так вместе с нами хлестать будете…
Уже вместе, вчетвером, взобрались они на волжский высокий откос.
Дальше начинался город. Теперь он виднелся не одними лишь трубами, но и домками, школами, рекламными щитами, автобусными остановками, деревцами садов, деревьями уличных посадок.
Егерь шел впереди. Он шагал, чтобы отнять "Сайгу" у того, кто владеть ею был не должен, шел, чтобы разобраться и поставить точку в своих взаимоотношениях с одним местным шкуродером. И бомжи ему нужны были затем лишь, чтобы войти беспрепятственно в город. Цену этим спившимся и на все готовым существам он знал и на них всерьез не рассчитывал.
Егерь шел, и ему казалось: с каждым шагом все вокруг меняется! Меняются соотношения предметов и меняется сам ход вещей, сам уклад осуществления жизни в городке. Множество невидимых сторонним наблюдателям точек, на которые повлияла внезапно вспыхнувшая в егере решимость и сила, тайно зажглись на территории городка, другие - наоборот, погасли. Многие люди почувствовали: им надлежит поступать по-другому, иначе. Да и сама цепочка команд и волеизъявлений, идущая от Всевышнего к человекам, приобрела внезапно другой, незнакомый вид. И одним в этой цепочке (неважно, были они людьми или были птицами, зверьми) предстояло умереть, исчезнуть. А другим - вопреки всем складывающимся против них обстоятельствам - предстояло жить!
Егерь по-настоящему почувствовал эту звенящую, эту повествующую о чем-то высоком, но в то же время и реальном цепочку бытия только сейчас, только в свои тридцать с лишним лет, и дико кривя от радости лицо, стал эту цепочку звено за звеном перебирать. Не надо было больше прятаться! Не надо было скрывать свою приязнь к воде, к рыбе, к зверью! Не надо было подлаживаться под гадскую и бандитскую жизнь городка, строить из себя делового, потребляющего консервы из опилок, из чужих ненужных мыслей и лжи человека. Жизнь иная (несмертельная, живая) - после долгого отсутствия слетала и возвращалась к егерю сверху, от сокола, с неба…
Вдруг Е. почувствовал: цепочка волеизъявлений и команд, до того неясная и прерываемая всевозможными помехами тихо позвякивая, стала накрепко сочленяться в неразмыкаемую, литую цепь обстоятельств жизни, смерти, любви…