Собрание сочинений в десяти томах. Том первый. Повести и рассказы - Михальский Вацлав Вацлавович 16 стр.


Шофер был молод, краснощек, беловолос и белобров, с бычьим покатым лбом, чуточку вытаращенными голубыми глазами. Разговорить его оказалось непосильной задачей даже для общительного Антонова: что он ему ни скажи, у того один ответ – "бывает". Так что ехали молча.

Антонов думал об Игоре. Раньше он завидовал Игорю: завидовал его умению работать, цепкости, упорству, общей ловкости натуры. А сейчас из головы не выходил один случай – хмурым январским днем минувшей зимы Игорь потащил его в магазин уцененных товаров и купил своему отцу-старику зимнее пальто за семнадцать рублей.

– Игорь, оно же плохое, раз такое дешевое!

– Ничего, – сказал Игорь, вынимая длинными белыми пальцами из туго набитого бумажника две десятки. – Я ценник оторву. Откуда он узнает в своем Тамбове? – И радостно улыбнулся. – А еще лучше – припишу единичку. И будет не семнадцать, а сто семнадцать.

Что ж, наверное, обмануть можно всех: отца, мать, друзей, приятелей, подружек. А дальше что? Ничего. Просто однажды поймем, что обманывали самих себя. А жизнь тем временем уйдет невозвратно, как вода в той реке, унесет все, а ложь выпадет в осадок, как соль, и останется на наших костях мучить до конца дней…

В стороне от дороги, на косогоре, замелькали голубые и темные кресты деревенского кладбища: редкие серебристые памятники с красными звездочками наверху вспыхивали на солнце ярко, празднично. "Надо поставить матери памятник, – подумал Антонов, – сколько лет собираюсь… Немедленно! Сегодня решим с Надей, завтра же беру отпуск, занимаю деньги и еду. Все. Дальше откладывать некуда!"

По обе стороны от дороги тянулись хорошо обжитые дачные леса, наполненные веселой жизнью летнего времени. И Антонову вдруг подумалось, что дачная местность, как молодость, – временный праздник. И так же, как за дачами начинается суета будничной московской жизни, так и за молодостью идут времена другие. И одному их встречать трудно, боязно…

– Мне нужна жена, а не милицейский свисток! – вдруг сказал Антонов шоферу, когда они благополучно миновали желтую будку ГАИ за кольцевой бетонной дорогой.

– Хм, – шофер отвесил толстую лиловую губу, взглянул подозрительно, – бывает!

"Хорошо, что у нас с Надей одна профессия, – размышлял Антонов. – Хорошо, что она моложе. Хорошо, что любит меня. Хорошо, что знала лучшие мои времена… Плохо, что не умеет готовить, но я научу (Антонов, как многие завзятые холостяки, был отличный кулинар). Черт возьми, редко встретишь москвичку моложе тридцати, у которой было бы развито чувство дома, семьи, хозяйских обязанностей, а не чувство столовки, ресторана, буфета, полуфабрикатов. Что ни говори, а женщины распустились, самостоятельность их заела, сбила с истинного пути, замордовала. Удивительно, но у многих нет радости быть Женщиной. Даже слово женственность почти не употребляется. У нас на Кавказе в этом смысле больше порядка. И Надю, для ее же блага, надо сразу поставить на место, с самого начала…"

Скоро они приехали. Поселок был стандартный, и найти нужный дом не составило труда. На стук Антонова к воротам подошел коротконогий парень в туго обтягивающей грудь и мощные бицепсы белой тенниске. У него было такое пустое лицо, что Антонов не разобрал, какие у него глаза, нос, рот, уши, блондин он или брюнет.

– Мне нужно видеть Надежду Васильевну, – значительно сказал Антонов.

– Надюха, тебя! – басом крикнул парень и пошел на своих коротких, кривых ногах в глубину двора.

Эта его "Надюха" так неприятно полоснула Антонова, что он невольно поморщился.

Надя вышла к нему в стареньком, только что выглаженном ситцевом халатике, сияющая, с семечками в руке.

– Ой! Что-нибудь случилось? – испуганно зашептала она, беря Антонова за локоть и толкая его подальше от ворот.

– Все в порядке. Что могло случиться? – Антонов улыбнулся.

– Да… ну… в общем, – Надя смешалась, покраснела. – Ты как сюда добрался?

– А вот машина стоит, – он небрежно кивнул на такси в кружевной тени придорожных берез.

– Я ему нужна… – не глядя на Антонова, глухо сказала Надя. – Он очень любит сына. Он приехал за мной… вчера.

"Вот этот, что кричал "Надюха", ее муж?! Боже мой…" Антонов растерянно усмехнулся и вдруг почувствовал, что в животе его лежит горячий камень. Опять пришло к нему это пугающее ощущение!

– Я, собственно, долг приехал отдать. – Он вынул из кармана три рубля. Сунул их в карман Надиного халатика. Вздрогнул, ощутив под ситцем обнаженное тело. Превозмогая себя, посмотрел ей в лицо, такое близкое и чужое, с почерневшими и косящими от волнения глазами. Чуть пониже ее левой ключицы, в смуглой ямке, прилипла семечная скорлупа. Антонов нежно взял ее двумя пальцами, бросил в траву, повернулся и пошел к дожидавшемуся такси.

1979

Баллада о старом оружии

I

Сколько лет ни загадывал Кирилл Тимофеевич Деркачев пойти в праздник Победы постоять в сквере у Большого театра, все не получалось: то выпадала его смена крутить баранку, то болели дети, – словом, все шло наперекосяк, как будто черт с ним баловался. Но на сей раз он твердо решил, что увидит праздник не по телевизору, а наяву, исполнит свою мечту.

– Нюра, ты за мной присмотри, чтобы обязательно пошел, – попросил он жену еще шестого числа.

– Грец за тобой присмотрит, – отвечала Нюра, вывезенная им в сорок седьмом году из-под Таганрога, где стояла тогда его часть и откуда он демобилизовался. – Ты мужик, так и будь сам себе хозяин!

Восьмого числа Кирилл Тимофеевич работал до 23.00, привез план, все чин чином, сдал машину – и сразу же за ворота парка, не дожидаясь компании попутчиков, подальше от греха: "Давай, Тимофеич, по сто грамм за Победу, специально для тебя пузырек вез"… и т. д. Знал он эти сто грамм – лиха беда начало.

От таксопарка до дома Кирилла Тимофеевича, по московским понятиям, было не далеко и не близко, около часа езды на общественном транспорте, но обычно он этим транспортом не пользовался – скидывался с попутчиками на "мотор" и через двадцать минут, бывало, уже выходил у своего подъезда. На этот раз пришлось ехать автобусом, потом метро, потом еще три остановки на троллейбусе, но Кирилл Тимофеевич был так рад, что ускользнул от нежеланной выпивки, так горд собой, что и не заметил, как добрался до дому. Был уже второй час ночи. Нюра спала, на столике в кухне, накрытый тарелками, как всегда, его ждал обильный ужин. Кирилл Тимофеевич любил поесть основательно, да и понятное дело – без хорошей заправки легко ли таскать его сто двадцать килограммов? Всегда было в нем сто десять, и он гордился постоянством своего веса, а за последний год вдруг нагулял жирку: видно, годы берут свое, куда от них денешься – через пяток лет на пенсию. Здоровье еще было при нем, конечно, уже не такое, как в молодые годы, когда он без видимой натуги плечом отрывал от земли задок полуторки, но все-таки – чего Бога гневить – не совсем еще отсырел порох в пороховнице.

Поужинав, Кирилл Тимофеевич закурил перед сном всегдашнюю "беломорину", вышел на балкон своего двенадцатого этажа; белые коробки домов с черными решетками окон и редкими огнями кое-где были видны в ясной ночи очень далеко, почти до кольцевой дороги. Там, у дороги, в одной из башен жила со вторым мужем Витей его старшая дочь Тоня – копия своей матери, такого же невысокого росточка, худенькая, голубоглазая. Кирилл Тимофеевич гордился дочерьми: обе окончили институт, обе инженеры. Старшая работает в Москве, а младшая поехала по распределению далеко за Урал, правда, прописана пока дома, может, еще вернется. За младшую Кирилл Тимофеевич не беспокоился: характер у нее был его, не девка, а черт в юбке, такая нигде не пропадет! А вот у Тони судьба не задалась: первый муж попался алкаш алкашом, второй тоже не лучше, детей нет, плохо живет дочка. Пробовал учить ее муженьков – вышли одни неприятности: первый сбежал, с перепугу завербовался чуть ли не в тундру, второй грозился подать в суд, еле отговорили. Тоня обиделась: "Папа, зачем ты портишь мне жизнь?" Нюра взяла с него слово "не соваться". А жаль, еще бы разок проучил этого нынешнего Витю – и был бы он как шелковый. Глядя с высоты на ночной город, Кирилл Тимофеевич смутно подумал о том, как он привык к нему: будто и не было у него иной жизни, будто так и сновал он всегда по тесным улочкам центра, по новым микрорайонам, по ближним загородам и все старался проскочить на зеленый свет, и гнал, гнал, гнал, не оглядываясь, – а куда, спрашивается? Тридцать лет в Москве, считай, коренной житель. Демобилизовался, расписался с Нюрой в сельсовете, и двинули они в столицу. Никогда прежде не бывал, очень уж хотелось поглядеть, какая она, Москва-матушка? Так и сказал молодой жене: "А что, Нюра, айда в Москву за песнями!" Сказано – сделано, такой он был в молодые годы. Водители в столице всегда требовались, тем более у него фронтовой опыт. Сначала мыкались по общежитиям, потом заимели комнатку, потом комнату побольше, в самом центре, там и детей нажили, потом их старомосковский каменный дом забрало учреждение, а они, к своей радости, получили вот эту трехкомнатную квартиру в новом районе. Да, как будто и не было иной жизни, кроме московской, а ведь была… еще какая была жизнь!

Докурив, он бросил папироску с балкона, проследил полет гаснущего огонька и пошел спать. С тех пор как дочки уехали из дома, Кирилл Тимофеевич спал в большой комнате на тахте. Здесь его большому телу было куда привольнее, чем на узкой кровати из рижского гарнитура. В темноте комнаты белели нейлоновые занавеси, матово светилась хрустальная люстра, а над тахтой, на стене, покрытой ковром фабричной работы, висело старинное кремневое ружье – самая сокровенная для Кирилла Тимофеевича вещь, с которой не расставался он с 1942 года.

– Завтра пойдем, – глядя на ружье, сказал ему, как живому, Кирилл Тимофеевич. – Пойдем…

Прикрыл глаза, начал вспоминать войну, автороту, да что-то не вспоминалось ничего ясного. Уже сквозь сон услышал вдруг звук, похожий на вой падающей бомбы, вскинулся от подушки – свистело в ванной, кто-то из верхних соседей пустил воду, полуночники чертовы! Подождал минуту-другую, пока оттаял в груди такой знакомый, противный холодок тех фронтовых дней, и уснул как убитый – как-никак двенадцать часов отколесил по всему городу, усталость взяла свое.

Он и раньше думал, что, когда пойдет наконец к Большому театру в праздник Победы, обязательно возьмет с собой ружье. Если вдруг случится чудо, встретится кто-нибудь свой, из автороты, и не признает в нынешнем Кирилле Тимофеевиче прежнего Кирюшку, то уж ружье признает обязательно. Ружье ведь особенное, историческое ружье для всех ребят 322-й отдельной автотранспортной роты…

Утром, чтобы народ не глазел раньше времени и пустили в транспорт, он обернул кремневое ружье в старенькое льняное покрывало, пестревшее рыжими подпалинами – Нюра обычно на нем гладила, – и двинулся в желанный путь.

Стоя в переполненном вагоне метро, Кирилл Тимофеевич старался думать про войну, да что-то не думалось: мелькали перед глазами какие-то рытвины, полные грязи, канавы, ветла у въезда в польскую деревушку, название которой он забыл, а точнее, никогда не держал в памяти, – все расплывчатое, не в фокусе, как будто смотрел он в бинокль, налаженный для чужих глаз; казалось, подкрутить бы его чуть-чуть – и будет четкая картина, да что-то не подкручивалось. Вроде бы у той ветлы погиб Зворыкин – в первый год войны до чего противный был парень, а потом пообровнялся, человеком стал, чем-то даже похожим на их отца-командира Крюкова. Жив ли сейчас Крюков? Если жив, то совсем глубокий старик. А с молдаванином Василакой они демобилизовались в один день, еще на их с Нюрой свадьбе гулял Василака, решили даже переписываться, да так и потерялись. Фамилии помнил, а лиц не воскрешала память… Даже лица Патимат не смог вспомнить, сколько ни силился. На какой-то миг проплыли перед взором ее руки – тонкие в запястьях, широкие в ладонях, с толстыми, заскорузлыми пальцами. Да, Патимат была молодец, считай, два раза спасла ему жизнь: первый, когда укусила его гадюка, второй, когда, уходя в полевой госпиталь к старшине Николаю и Саше, вручила вот это кремневое ружье, кажись, принадлежавшее еще ее деду…

II

А за два дня до этого в горах Дагестана молодой усатый шофер ловко крутил баранку, почти не сбавляя скорости на поворотах, задок то и дело заносило к самому краю пропасти, и, не будь машина тяжело груженной, она наверняка сорвалась бы.

Райкомовский шофер с вожделением косил черным выпуклым глазом на погоны капитана первого ранга и орденские планки на груди необычного, молчаливого пассажира. Он и лихачил-то ради него, чтоб добиться хоть слова, пусть даже окрика. Но что он ни выделывал, лицо пассажира оставалось далеким от всего окружающего. Заднее сиденье газика было снято, на полу, полуобернутый в брезент, громоздился гранитный памятник.

"Такого не испугаешь", – обиженно и почтительно думал шофер, теряя надежду поговорить со знатным человеком, и злился, что нечего будет рассказать знакомым, а врать он не умел – не обладал фантазией.

Когда машина въехала в аул, майские звезды уже горели в полную силу, большие, яркие, переливающиеся, какие бывают только в горах. Над саклями стояли белые веревки дыма – хозяйки готовили ужин своим мужчинам.

Газик развернулся на площади у правления колхоза, где когда-то много лет подряд на Доске почета бессменно висел полинялый от дождей портрет Патимат.

На годекане шел большой вечерний хабар. Увидев машину, многие мужчины поднялись, желая рассмотреть, что за начальство занесло в аул на ночь глядя. Только старики не сдвинулись с места, даже не повернули голов: чувство собственного достоинства не позволяло им быть любопытными.

– Вот я и дома! – сказал Магомед Абдуллаевич (так звали капитана первого ранга), медленно открывая дверцу.

И так захотелось ему обмануть время, помчаться вприпрыжку через аульскую площадь по узким каменистым улочкам к родным воротам! Задать маленькой черной корове корм, послушать, как вкусно она чавкает, ощутить, как благодарно лизнет она ароматным шершавым языком его щеку и руки. Потом помериться силами с братом Султаном, еще и еще раз доказать ему, что он, Магомед, сильнее и старше. А потом подняться на крыльцо, отворить дверь в саклю, где, стряпая хинкал, раскраснелась мать. Нет… Отцвели те цветы и травы альпийские, что бросал он в кормушку маленькой черной корове; в лампе выгорел тот керосин, что освещал его первые книжки; в очаге прогорели те дрова, что варили им хинкал. Нет Султана, нет мамы, сакля их, верно, подгнила и обрушилась, остались одни только камни.

Все эти чувства испытывал Магомед Абдуллаевич, шагая через площадь к годекану. А навстречу ему поднимались давным-давно позабывшие его и позабытые им сверстники, которых, уходя из аула, он оставил мальчишками, а теперь встречал немолодыми мужчинами.

– Асалам алейкум!

– Алейкум салам! – дружно раздалось в ответ.

Он назвал себя, и тогда даже старики поднялись со своих насиженных мест навстречу дорогому гостю.

Весть о том, что приехал прославленный сын старой Патимат, всполошила весь аул. Долго в эту ночь не гасли в саклях огни – еще бы, такой хабар!

Каждый старался заполучить знатного гостя к себе. Председатель колхоза и парторг обиделись на Магомеда Абдуллаевича – он предпочел их пышному гостеприимству бедную саклю Черного Магомы. Старик был еще другом деда Магомеда Абдуллаевича, знавал его прадеда и жил на земле так давно, что уже, как в детстве, вновь уверился, что будет жить вечно.

Старик засветил подслеповатую керосиновую лампу, огонек ее был слаб и немощен и скрыл от гостя полотнища паутины, закопченные стены, прах и тлен, который лежал в сакле на всем. В очаге затрещали дрова, в котелке весело запрыгали большие черные бобы.

Старый Магома тыкался по пустым углам, искал, чем бы еще накормить гостя, но напрасно шарил он по полкам и стенам веранды. Шуршали пересохшие гирлянды початков кукурузы, развешенные еще его старухой, умершей восемь лет назад. Густая и едкая пыль сыпалась со всех сторон и заставляла старика беспрестанно чихать. Вздыхая, подержал он в руке темную и скользкую веревочку, на которой некогда висел курдюк. На верхнем гвозде нащупал кусочек сушеного мяса, но, пока его снял, оно рассыпалось и превратилось в труху. Старый Магома плюнул от досады и бессилия и с удивлением подумал, что кормить-то дорогого гостя больше нечем.

А тот с нетерпением ждал, когда сварятся бобы – любимое кушанье его детства. Он радовался, что не забыл о подарках, мысленно благодарил жену, которая напомнила ему о них. Он вынул черную, тонкого сукна черкеску, бешмет – все это шилось в столичном ателье. Все чин чином, даже белый, с позументом башлык. С нескрываемым удовольствием рассматривал старый Магома дорогие подарки. Он развесил их на веревке, где раньше хранилась одежда, и ходил вокруг, восхищенно прищелкивая языком. Но надеть отказался: "Что ты, сынок, баловство это".

А как увидел сатиновую рубаху и ватные штаны, то так им обрадовался, что надел сразу и совсем уж развеселился. Последнее время ломило даже на солнышке его старые кости, и давно он мечтал именно о таких штанах, такие носил бухгалтер их колхоза, и старый Магома в глубокой тайне грустно завидовал этому. Ах, как удобно, как тепло было в этих штанах и в мягких, на меху, домашних туфлях, которые тоже подарил старику Магомед Абдуллаевич.

– А это, – показал Магома на черкеску, – все это, сынок, подари в клуб, для нашей самодеятельности. Мне ведь она ни к чему, разве только для хвастовства.

– Понимаю, – кивнул Магомед Абдуллаевич. – Сделаю так, как ты хочешь.

По обычаям гор, гостя не спрашивают, зачем он явился. Старый Магома ждал. Бобы уже сварились, и Магома поставил котелок на низенький столик перед гостем, положил деревянную ложку, сам сел напротив.

– Серьезное у меня дело, Магома, – вылавливая ложкой бобы, тихо сказал Магомед Абдуллаевич.

– Просьба гостя – подарок хозяину, – ответил Магома.

– Расскажи, Магома, как все было? Я примерно знаю, мне писали, но хочу, чтобы рассказал ты.

– Я это помню хорошо, – задумчиво проговорил старик. – На второй день войны она ушла искать вас с братом, чтобы передать вам оружие отцов и свое благословение. А уходя, заняла себе место на аульском кладбище, между дедом и отцом вашим, ее мужем. Огородила место камнями и приказала аульчанам, чтобы никто его не занимал. Сказала, что придет домой умирать, но слово свое не сдержала. Место, занятое на кладбище твоей матерью, мы бережем свято, пусть тело ее там, в России, но душа здесь, в родных горах. – Старик замолчал, черными пальцами теребя бороду.

– Я слышал, что она огородила место, поэтому я привез памятник, – сказал Магомед Абдуллаевич. – Как ты думаешь, Магома, можно его поставить?

– Кто закрыл ей глаза, надел саван, а может, и без савана похоронили… – пробормотал Магома, поднял голову, пристально посмотрел в глаза гостю. – Нужно поговорить со стариками. В Коране не сказано, чтобы ставить камень на пустом месте. Но не сказано и того, что этого делать нельзя. Как старики решат, так и будет.

Назад Дальше