– Пушка нет, окопы нет, солдаты нет, медсанбат есть, раненый есть! Ружье нет! Я – мать! Сын много, раненый! Шагай – кургом, – яростной скороговоркой убеждала Патимат и, как бы в подтверждение своих слов, коротким движением вынула из-за пазухи кинжал. Немцы инстинктивно отступили, но Патимат бросила кинжал на землю и наступила на него ногой. – Ничего нет – раненый есть!
Самый ближний к Патимат немец, убедившись, что добром Патимат не отойдет от двери, с силой рванул ее за руку. Она вся изогнулась, но устояла. Офицеру наскучил поединок со старухой, не глядя, дернул он спусковой крючок…
Старшина Гриценко вскочил вслед за Патимат, запнулся о свою больную ногу, упал, ударившись о спинку Сашиной кровати, и потерял сознание.
К вечеру этого же дня, 3 сентября 1942 года, противник был отброшен подошедшими соединениями 11-го гвардейского стрелкового корпуса на 9 километров в северном направлении.
Атака немецких и контратака наших войск были так стремительны, целенаправленны и быстротечны, что для многих в автороте их как бы и не было – досталось только тем, кто попал в зону удара и контрудара.
И Саша, и бойцы охраны, и все погибшие в этот день были похоронены в братской могиле на кургане близ хутора. Патимат похоронили рядом, отдельно – такова была воля роты.
Крюков, Зворыкин, Деркачев и все другие шоферы бросили по горсти земли в дорогие могилы. Бросали землю и медсестра Нина, и Николай, его держали под руки лейтенант и Кирюшка.
Ударил в вечереющее небо троекратный салют… После салюта, когда поставили на могилах фанерные звезды и разошлись, загудели клаксоны автомобилей и гудели долго, тревожа окрестность пронзительной болью.
Так прощалась авторота с Сашей и матерью своею – Патимат…
XVI
…Следом за Магомедом Абдуллаевичем маленьким "Ан-2" прилетела в аул его дочь Таня, студентка Ленинградского университета.
С любопытством и удивлением рассматривала девушка сакли аула, зажатые в расщелинах громоздящихся друг на друга скал, террасы садов, игрушечные поля зеленеющей пшеницы, обложенные белыми камнями. И весь этот, невиданный прежде, мир казался ей нарочно придуманной театральной декорацией.
Магомед Абдуллаевич привез дочь в дом Маленькой Патимат. Здесь Тане было куда удобнее, чем в запущенной сакле Черного Магомы.
Маленькая Патимат робко и напряженно смотрела на гостью, не решаясь ее обнять. Коротко подстриженные волосы Тани, ее оголенные плечи и руки, узкое платье, открывающее колени, подведенные кармином губы были причиной смущения Маленькой Патимат. Но, преодолев стеснение, она протянула руку и сказала приветливо по-русски: "И-здравствуй!" – и устыдилась, потому что с лица так непривычно одетой девушки смотрели на нее жгуче-черные глаза старой Патимат. Эти глаза заставили хозяйку тут же горячо обнять Таню и обратиться к ней по-аварски.
Девушка беспомощно развела руками… Из всего аварского языка она знала три слова: дарман, берценаб, гудул.
Дверь сакли не закрывалась, приходили все новые и новые соседи, и каждый, приветствуя, обращался к Тане по-аварски.
Потупясь, хмуря брови, она отвечала гостям:
– Я не знаю аварского языка, не понимаю…
Магомед Абдуллаевич не находил себе места, жалел, что приехала дочь, ему было неловко и стыдно перед односельчанами. "Будь жива мать, она бы не сумела без переводчика объясниться со своей единственной внучкой. Можно ли было придумать для нее что-нибудь обиднее? – укорял себя Магомед Абдуллаевич. – Беспокоиться о том, чтобы дочь изучала иностранные языки, и не подумать, забыть, примириться с тем, что она не знает родного…"
А в эту минуту Таня стояла перед Черным Магомой. Стояла, слушала и ни слова не понимала из того, что, весело посмеиваясь, каламбуря (он был великий, признанный аульский шутник), говорил ей старый Магома.
С самого малого детства Таня слышала от отца столько смешных, героических и поучительных историй о Черном Магоме… И вот он гладил ее по голове, одобрительно посмеивался и говорил, говорил, говорил, и все, кто был в сакле, покатывались со смеху. И лишь она одна, для кого был предназначен весь этот блестящий каскад остроумия старого, знающего себе цену горца, одна она не понимала и словечка из всей его длинной и витиеватой речи.
Кто-то сказал старику, что девушка его не понимает.
Седые мохнатые брови Черного Магомы взметнулись к папахе, упав обратно, резко сошлись на переносице. Ни слова не сказал он в осуждение, только весь как-то сник, стараясь показать, что ничего особенного не произошло, забормотал что-то невнятное о погоде и о видах на урожай в нынешнем году.
Таня хорошо сознавала, что переживает сейчас отец.
– Папа, – попросила девушка, – пойдем посмотрим нашу саклю.
Она сказала не "твою", а "нашу", и Магомед Абдуллаевич был благодарен ей за это. Он ценил в дочери редко изменявшую ей природную чуткость, умение понимать без слов, угадывать его мысли и желания.
Молча шли они по аульским улочкам, провожаемые любопытными взглядами. А вслед за ними, на почтительном расстоянии, бежали аульские мальчишки и, показывая на Таню пальцами, кричали:
– Матэшка! Матэшка!
Магомед Абдуллаевич и Таня вошли в маленький каменистый дворик.
На крыше сакли, разгребая высокую траву, оглушительно кукарекал красный петух.
Сакля потемнела, вросла в землю, покрылась зелеными лишаями мха. Возле дверей лежал большой блестящий камень. На нем часто сиживала Патимат и пряла из овечьей шерсти свою бесконечную пряжу. Магомед Абдуллаевич хотел сказать об этом камне Тане, но, оглянувшись, увидел, как она белой выхоленной рукой с перламутровыми ноготками брезгливо очищает прицепившиеся к платью кизячные соломинки…
"Будь мать жива, Таня, чего доброго, еще бы стеснялась своей бабки", – с неприязнью подумал он о дочери и нарочно ткнул дверь сакли в сторону, противоположную той, в которую она открывалась.
– Дверь забита, придем в другой раз, – сердито сказал Магомед Абдуллаевич и пошел прочь со двора.
Он шел молча. Он не хотел ни с кем делиться своими волнениями, даже с дочерью…
Притихшая, потерянная, Таня плелась следом за отцом, смутно чувствуя, что она в чем-то неискупимо перед ним виновата.
Майская заря едва занималась между двух далеких вершин, а во дворе Черного Магомы уже дымились стынущей кровью освежеванные туши бычков и баранов. Четверо мужчин рубили мясо кусками, килограмма по два каждый.
Таня, первый раз в жизни поднявшаяся до восхода солнца, и Маленькая Патимат складывали мясо в корзины. Взяв корзины, они вышли на улицы просыпающегося аула. Заходили в каждый двор и просили хозяек принять садака, помянуть старую Патимат.
Так заглянула Таня в каждый дом родного аула, заглянула незвано, неожиданно… И словно воочию увидела детство своего отца и свое собственное, каким оно могло быть, расти она здесь, в ауле. А сказочный образ бабушки Патимат, который с раннего детства жил в ее сознании, вдруг стал обретать земные черты. Таня пристально разглядывала по-девичьи стройных старух аула, проворно возившихся у очагов. Наверно, похожей на одну из них была и бабушка Патимат.
Даже отец не знал, как любила ее Таня. Много доброго рассказывал отец о своей матери. Но повесть о том, как ушла старая Патимат из аула, чтобы благословить отца и дядю Султана, передать им старое оружие предков, больше всего тревожила Таню, питала ее воображение. И Таня, сколько себя помнит, передумала тысячу историй, в которых она рядом с бабушкой Патимат разыскивала отца и дядю Султана в горящей, воюющей и побеждающей России. Ни мать, Евдокия Сергеевна, ни отец, ни учителя, ни книги не имели на нее влияния большего, чем бабушка Патимат, которую она никогда не видела. Все лучшее, все героическое связывала Таня с ее именем.
Магомед Абдуллаевич был доволен дочерью, доволен тем, что, встав до рассвета, она во всем старалась помочь Маленькой Патимат. И то, что Таня, не капризничая, не задавая неуместных вопросов, пошла разносить по аулу садака, стараясь шестым чувством угадать, понять, как нужно себя здесь вести; и то, как радостно и открыто пошла она навстречу неудобствам непривычной жизни, – все это в какой-то степени примирило отца со вчерашним.
Утро было росистое, влажное. Темнели камни и земля во дворе сакли. Благодатную чистоту и свежесть источали горы, а небо было такое бездонное и такое голубое, что если долго глядеть в него, то, как над пропастью, закружится голова.
У Магомеда Абдуллаевича отлегло от сердца, и, как он ни хотел настроить себя на грустный лад, ему было почему-то легко и весело.
"Оставлю Таню на лето у Маленькой Патимат – пусть полюбит горы, привяжется сердцем к родным местам, научится говорить по-аварски", – думал Магомед Абдуллаевич.
В окружении мужчин и стариков он сидел на ступеньках сакли Черного Магомы, вспоминал минувшие дни, рассказывал о боях, в которых участвовал. Сегодня был особый день – 9 мая.
Во дворе Черного Магомы скоро стало тесно от желающих проводить памятник на кладбище.
И хотя это было против обычаев, но из уважения к Патимат и ее сыну старики аула разрешили поставить памятник на занятом Патимат месте.
Медленно двигалась колхозная машина с глыбой черного гранита в открытом, застланном ковром кузове. Следом за машиной шли все мужчины аула. Поодаль шли женщины и, конечно, пылили мальчишки. Каждому хотелось присутствовать на столь необычном торжестве.
Рядом с отцом, одна среди мужчин, шла Таня. Она понимала, что должна отпустить руку отца и пойти вместе с женщинами, но не могла себя пересилить и глазами молила отца, чтобы он не отсылал ее от себя…
Медленно подвигалась эта необычная траурная процессия, а солнце поднялось высоко в прозрачной, дрожащей голубизне и безмятежно светило над головами людей, свершающих тризну, казалось, по всем не вернувшимся с войны, той страшной войны, когда дым, слезы и поднявшаяся в воздух земля на четыре года перечеркнули в небе вот это всесильное солнце.
На кладбище в высокой траве бегали зеленые ящерицы, пахло разогретой солнцем землей и истлевшими прошлогодними травами. Лес белых, плоских надгробий с узорчатой арабской вязью был тих и безмолвен. Он не приветствовал и не возражал принять в свою семью диковинное чудо, так выделявшееся на этом скромном, даже неогороженном кладбище, – дорогой памятник, где на русском и арабском языках было написано: "Незабвенной матери от детей".
Когда возвратились с кладбища, Маленькая Патимат позвала Магомеда Абдуллаевича и Таню в дом. Открыла перед ними большой, кованный железом сундук.
В лицо Магомеду Абдуллаевичу пахнуло нафталином, слежавшимися тканями и далеким временем детства.
– Все эти годы я сохраняла добро, оставленное твоей матерью, возьми его, – сказала Маленькая Патимат.
Магомед Абдуллаевич вопросительно посмотрел на дочь.
– Папа, нужно пригласить сюда всех девушек, всех невест аула, да? – взволнованно сказала Таня.
– Да, – ответил Магомед Абдуллаевич, – ты права, раздайте все это невестам.
Себе на память Таня взяла монисто из потемневших серебряных монеток старой чеканки.
XVII
На знакомом кургане близ затеречной станицы возвышается над братской могилой привычный русскому пейзажу каменный солдат с автоматом на груди и в плащ-палатке, откинутой за плечами, как крылья. У ног солдата лежат букеты майских цветов – сегодня, в праздник Победы, их принесли сюда станичные дети.
В двух шагах от каменного солдата стоит железная ограда другой могилы. Прутья ее мягко блестят просыхающей голубой краской. Стоя на одном колене, светловолосый мужчина докрашивает снаружи уголок оградки. В ограде полная женщина поливает цветы, посаженные вокруг могилы. За оградой стоит запыленный мотоцикл с коляской.
– Шабаш! – сказал мужчина, отставив банку с краской и поднимаясь с колена. – Голубой – совсем друге дило! А то коричнева была, як ржава.
Николай мало изменился за прошедшие годы. Тверже стали черты лица, чуть-чуть потемнели волосы, погрузнел, да поблескивала в уголке рта металлическая коронка зуба. Так казалось издали, а вблизи отчетливо виднелись следы прожитых лет – тонкая сетка морщин на погрубевшем лице.
Тогда, после смерти Саши, старшина Николай часто виделся с Ниной, потому что авторота еще два месяца базировалась в станице. Часто вечерами приходил Николай в землянку девушек, к Нине, помолчать за чаем. И во всех этих вечерних молчаниях незримо присутствовал Саша, память о нем сближала Николая и Нину, делала их своими людьми. Когда уходила авторота, Нина и Николай простились как добрые знакомые, но твердо убежденные в том, что это навсегда.
А когда расстались, мир для Николая вдруг стал пустым и бесцветным. И уже через месяц, была не была, послал солдат треугольником письмо, в котором сообщал, что он жив и здоров и того же желает Нине и ее матери, которая жила в городе Моздоке, что неподалеку от станицы. В конце письма просил прислать ему ответ. Он думал, что его письмо еще в дороге, а уж пришел ответ… Письмо было большое, на четырех страницах. Нина писала, что все время думает о Саше и о нем, Николае, что никогда не забудет их обоих. Так началась у них переписка. И в каждом новом Нинином письме было все больше о нем, Николае, и все меньше о Саше.
День Победы встретил Николай под Кенигсбергом, а удалось демобилизоваться только в 1947 году. Нина работала фельдшером все в той же станице. Николай приехал к ней, и они поженились. До 1951 года по своей бродячей шоферской привычке возил Николай жену по всей стране, но потом, убедившись, что "везде хорошо, где нас нет", вернулись они в станицу и жили с тех пор здесь безвыездно. Николай работал шофером в совхозе, а Нина заняла прежнюю должность фельдшера.
Трудно было узнать прежнюю тоненькую девушку в этой полной, грубоватой женщине, только разве живой блеск глаз напоминал о былой ее красоте.
– Ну, иди уж, а то заждался, – ласково сказала Николаю жена, вынимая из хозяйственной сумки бутылку водки, завернутые в газету пироги и два граненых стаканчика. – Давай-ка на руки солью.
– Хлюпни! – весело согласился Николай, складывая ладони лодочкой.
Потом они сели рядышком в короткой тени разросшегося за оградой тополя.
– Вечная память! – сказал Николай, одним глотком выпивая водку.
– Вечная память! – повторила Нина, пригубив из своего стакана.
– Пей до дна, – сказал Николай, – до дна положено! Так и не знаем мы, Нина, где сыны Патимат. Все собираемся разыскивать…
– Да, – ответила Нина и подумала, как там дома ребята, смотрят ли за вишнями… И тут же ей стало стыдно, что даже в такую минуту думает о доме, о детях…
– Пей до дна! – повторил Николай.
Маленькими быстрыми глотками выпила Нина водку.
Попыталась представить себе Сашу, но так и не смогла, только стало ей вдруг жутко и сладостно, как бывало в молодые годы. Она любила, любила вот этого грузного человека, своего мужа, отца ее детей. Любила старшего сына Сашу, и среднего Андрея, и маленького Мишку. Любила память о нем, о Саше, и память о старой Патимат. Любила воздух, траву, солнце, всю землю, любила все прошлое и все настоящее. Эта всеобъемлющая ее любовь и была тем малопонятным Николаю чувством, которое ставило ее над ним и этим смущало всю жизнь.
Майское солнце жгло плечи, играло слепящими бликами на голубых прутьях оградки.
Одно солнце светило над двумя могилами Патимат. Много людей вспоминало ее сегодня. Большая мирная земля лежала между этими двумя могилами – земля России, Урус-Ратл, за которую отдали свою жизнь старая Патимат и миллионы других людей. Где-то на этой земле жили оставшиеся в живых Крюков, Василе Василака и другие солдаты автороты. И там, где они жили, сегодня их дети клали цветы к ногам каменного солдата – так много их на нашей земле.
В сквере у Большого театра, в праздничной толпе, стоял со старой кремневкой Кирюшка – Кирилл Тимофеевич Деркачев, стоял с самого утра, все еще надеясь встретить своих.
А здесь, за голубой оградкой, на лицевой стороне невысокого бетонного памятника, ослепительно сверкала, оттертая Ниной, медная дощечка с короткой надписью:
"Здесь покоится прах матери 322-й автороты – Патимат, погибшей в бою с немецко-фашистскими захватчиками 3.IX.42 г."
1963
Рассказы
Воспоминания об Австралии
Цветная дымка – то сиреневая, то зеленоватая, то желтая – легко струилась между склонами Голубых гор, дрожала, зацепляясь, словно полупрозрачная кисея, за нелепо изогнутые черные деревья без единого листика, за кусты розового шиповника на перевале, клубилась вдоль обочины белой известняковой дороги, жалась к замшелым стенам старинной английской богадельни, сохранившейся здесь, в Австралии, еще со времен первых поселенцев – каторжников с далекого Альбиона.
На горном перевале, у кустов шиповника, стояла легковая машина цвета слоновой кости, похоже "Крайслер", и какая-то женщина средних лет говорила кому-то, что кончился бензин.
В каменистом дворике богадельни сидели за ломберным столиком: голый по пояс туземный вождь с длинной и широкой бородой, почти закрывающей ключицы, с лиловыми шрамами ритуального рубцевания на животе и груди; белокурый моряк в тельняшке с высоким столбиком золотых дублонов под рукой на зеленом сукне стола; старый джентльмен во фраке, в белоснежной манишке, с ливрейным лакеем за спиной, складывающим в большой кожаный мешок его очередной выигрыш. Играли в очко.
Голос невидимого из-за кисеи цветного тумана произнес по-русски, что они играют вторые сутки, что вождь проиграл свое племя и теперь за душой у него осталась одна мелочовка, что капитан парохода (значит, моряк был капитаном) проиграл сто тысяч долларов, а теперь пустил в ход последнее – наличное золото.
– Трус в карты не играет! – весело добавил невидимый. Вместе с последними звуками его живого, сильного голоса все покачнулось – и каменистый дворик, и богадельня с голубями, воркующими на черепичной крыше, и Голубые горы, и весь материк – все втянуло со свистом в повитую цветной дымкой разверзшуюся бездну.
Светлая морось обложного сеяного дождичка, мокрый шелест облетающих веток над головой, мокрая подстилка палой листвы под ногами, шаркающая походка, бодрый запах лесной сырости, клацающий стук колес пригородной электрички, саднящая старая рана в правом плече, привычная ломота шейных позвонков, тянущее от левого паха под левое колено неприятное напряжение (вчера долго лазил в смотровой яме под машиной, – вот и натрудил грыжу – для него сейчас и усилие в пуд – тяжесть), всегда новая, освежающая душу радость от того, как хороши смешанные леса осенью, как светло печалят их чистые цвета увяданья – все, вместе взятое, и давало Алексею Андреевичу приток того острого чувства, которое можно назвать радостью обладания жизнью.