Лабиринт Два: Остается одно: Произвол - Ерофеев Виктор Владимирович 12 стр.


Подвергнув активному штурму законы природы, Шестов не менее решительно осаждает законы культуры, видя ее сущность в стремлении к "законченности", к "синтезу", к "пределу", позволяющим европейцу устроиться в жизни с известным комфортом, но не имеющим никакого отношения к истине. "Лжи" старой, культурной Европы Шестов противопоставляет правдивость "малокультурной" России и вытекающее из отсутствия проторенной культурной колеи бесстрашие ее литературы.

"Мы хотим щедрой рукой зачерпнуть из бездонной вечности, - характеризует Шестов русское искусство, - все же ограниченное - удел европейского мещанства. Русские писатели, за немногими исключениями, совершенно искренне презирают мелочность Запада. И даже те, которые преклонялись перед Западом, никогда настоящим образом не понимали, не хотели понимать его. Оттого западноевропейские идеи принимали у нас всегда такой фантастический характер. Даже эпоха 60-х годов, с ее "трезвостью", была, в сущности, самой пьяной эпохой. У нас читали Дарвина и лягушек резали те люди, которые ждали Мессии, второго пришествия… Мы разрешаем себе величайшую роскошь, о которой только может мечтать человек, - искренность, правдивость, точно и в самом деле мы были духовными Крезами, у которых тьма всякого рода богатств…" (4, 223).

Справедливо отмечая сложный и противоречивый характер духовного общения России с Европой, Шестов игнорирует то, что бескорыстные поиски истины, предпринятые русским искусством, контрастируют с невольной "корыстностью" его собственной концепции, стремящейся освободиться от культурной и природной "ограниченности" для того, чтобы можно было произнести:

"В мире нет ничего невозможного" (4, 226).

А раз нет ничего невозможного - то ненавистная стена может пасть.

Но падет ли она?

Нам известно, что в статье о Чехове, опубликованной, как и "Апофеоз беспочвенности", в 1905 году. Шестов ответил: "Не знаю". Но зато он уже знал другое: человек не всегда приспосабливается и уступает. Колотясь головою об стену и громко крича, он оказывает сопротивление.

"…С природой все-таки возможна борьба! - убежден Шестов. - И в борьбе с природой все средства разрешаются. В борьбе с природой человек всегда остается человеком и, стало быть, правым, что бы он ни предпринял для своего спасения" (5, 57–58).

Итак, колочение об стену наполнилось амбивалентным смыслом. Если в "Философии трагедии" оно означало: лучше отчаяние, чем идеализм, - то теперь из однозначного акта отчаяния оно становится также символом борьбы против законов природы, подмявших под себя человека, борьбы, исход которой пока неизвестен. Иными словами, спасения еще нет, но нет уже и неспасения.

От "Философии трагедии" до статьи о Чехове простирается время самых болезненных и громких криков Шестова. Затем крики слабеют, удары о стену становятся глуше по мере того, как Шестов все более сомневается в правах разума на достоверное суждение о смысле мироздания. Он выбирает "непонятность" как "основной предикат бытия". Он обращает свое внимание на ненормальность, которая становится для него способом более глубинного познания тайн мира.

"Эпилептики и сумасшедшие, - пишет Шестов, - может быть, знают такие вещи, о которых нормальные люди не имеют даже отдаленного предчувствия…" (6, 45).

Шестов сравнивает нормального человека с крепко уснувшим, которого, чтобы разбудить, необходимо щипать, тормошить, щекотать и бить. Философия призвана быть побудчиком или, возможно, даже вирусом, вызывающим болезненное состояние. Шестов призывает терпеливо ждать событий:

"40-градусной температуры, эпилептического припадка или чего-нибудь в таком роде, что облегчает трудную задачу искания…" (6, 48).

Ненормальность, болезнь, бред - вот Архимедов рычаг, с помощью которого Шестов хочет окончательно своротить ненавистную стену законов природы. Он с энтузиазмом цитирует слова Свидригайлова: чем человек больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, а "когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир". Пораженный логикой свидригайловского рассуждения, Шестов принимает его, не замечая, в какую ловушку попадает. Дело в том, что ненормальность в своей соотнесенности с болезнью и смертью оказывается отказом не только от разума. "Другой мир", обеспечивающий спасение, познается через как можно большее удаление от жизни (в пределе: смерть), в результате чего спасение вместо первоначального примирения с жизнью, каким оно выступало в первой книге Шестова, обращается в разрыв с посюсторонней жизнью, и не случайно в поздних работах философ неоднократно цитирует слова Еврипида:

"Кто знает, может быть, жить - значит умереть, а умереть - жить".

Такие настроения впервые появляются в статье "Разрушающий и созидающий миры" (1908), написанной по поводу восьмидесятилетия Толстого. В ней Шестов останавливается на чудотворном "спасении" Пьера Безухова. Как известно, попав в плен к французам, Пьер стал свидетелем расстрела, которого сам он едва избежал. Характеризуя душевное состояние Пьера, Шестов приводит слова Толстого:

"С той минуты, как Пьер увидел это страшное убийство… в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога… Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь - не в его власти".

Однако в ночь того же дня, когда Пьер находился на дне отчаяния, у него происходит знакомство и разговор с Платоном Каратаевым, и после этого разговора

"Пьер долго не спал и с открытыми глазами лежал в темноте на своем месте, прислушиваясь к мерному храпенью Платона, лежавшего подле него, и чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с новою красотой, на каких-то новых и незыблемых основах, двигался в его душе".

Метаморфозу, совершившуюся с Пьером в течение считанных часов, приведшую его "от крайнего отчаяния и совершенного, окончательного неверия в Бога, в мир и людей… к твердой, прочной, незыблемой вере в мир и Творца" (6, 93).

Шестов готов сравнивать с чудом воскресения Лазаря.

Обретя новый мир, Пьер-Толстой, как пишет Шестов, преодолевает все эмпирические затруднения, и его отношение к жизни выражается в восклицаниях: "Ах, как хорошо! Как славно!". Однако эти восклицания быстро разочаровывают Шестова. Вера в жизнь оказывается "никуда не годной", потому что, устремляясь к счастью, человек немедленно впадает в метафизическую спячку, утрачивает вкус к последним вопросам бытия. Ему хорошо! Он забылся! Чтобы его отрезвить, Шестов призывает на помощь страх смерти. Мысль о смерти, ее неизбежности наполняет человека ужасом… Но что же? Даже проникнувшись ею, человек не способен быть достойным открывшейся ему истины. Он опять забывает! Он опять забывается!

"На мгновение человек, как кузнечик, взлетит в высоту - и вот он уже снова на своем прежнем месте…" (6, 140), констатирует Шестов, и снова живет, руководствуясь своим разумом. Но все "что угодно, только не разумное!" (6,150) - восклицает философ. Для него "окаменевшие в своем безразличии истины разума" заграждают путь к спасению, из чего ясно видно, что критика рационализма в шестовском творчестве подчинена идее спасения, обусловлена ею и что гносеологическая проблема для Шестова вторична, несмотря на то важное место, которое она занимает в его работах.

Книга статей и афоризмов, которая включает в себя статью "Разрушающий и созидающий миры", вышла под названием "Великие кануны" (1911). Название отражает настроение приподнятости и торжественности ожидания и одновременно невольно наводит на добролюбовский вопрос: когда же придет настоящий день? Этот день, однако, медлил наступать. "Великие кануны" оказались последней книгой, выпущенной Шестовым в России.

Шестов остановился на пороге. Он сделал все от него зависящее, убедив себя в том, что законы природы необязательны, что наш опыт слишком поверхностен, чтобы быть надежным критерием истины. Считая отчаяние необходимой предпосылкой для веры (как и Киркегор, о существовании которого Шестов еще не подозревал), он "старательно" отчаивался, но вера не наступала… Между тем Н.Бердяев и С.Булгаков, да и другие богоискатели уже давно стали христианами с меньшей или большей степенью ортодоксальности и, надо сказать, без особых мучений. Шестов оказался похож на незадачливого ученика, ломающего себе голову над школьной задачкой, в то время как его сверстники с веселыми криками носятся по двору. Но, глядя на них в окно, закусив во рту изгрызенную ручку, несчастный школьник знает твердо одно: они тоже не решили задачку, они просто подогнали ответ.

Недаром Шестов не может без иронии говорить о вере богоискателей. Бердяев, пишет он в одной из статей, "стал христианином прежде, чем выучился четко выговаривать слова символа веры… Даже Мережковский, вот уже столько лет упражняющийся на богословские темы, не дошел до сих пор до сколько-нибудь значительной виртуозности, несмотря на свое несомненное литературное дарование. Настоящего тона нет. Вроде того, как человек, в зрелом возрасте изучивший новый язык. Всегда узнаешь в нем иностранца. То же и Булгаков. Он оригинально решил трудную задачу и с первых же статей стал выговаривать слово "Христос" тем же тоном, каким прежде произносил слово "Маркс". И все-таки Булгаков, несмотря на все преимущество простоты и естественности манеры… не удовлетворяет чуткого слуха" (5, 97–98).

Для того чтобы удовлетворить чуткий слух, причем не чужой, а свой собственный, и понять причину задержки своего "обращения", Шестов принимается за изучение истории христианства. Толчок к изучению ему дала работа У.Джемса "Многообразие религиозного опыта", в котором он открыл для себя учение Лютера. В 1911 году Шестов начинает писать книгу, центральным пунктом которой становится вопрос о философском содержании лютеровской реформы. Эта книга писалась философом вплоть до самого начала войны, осталась недописанной и была впервые издана к столетнему юбилею Шестова под названием "Sola fide" ("Только верою").

Как известно, Лютер внес существенную поправку в немецкий перевод послания апостола Павла к римлянам. Если текст Евангелия гласит: "Человек оправдывается верою, независимо от дел закона", то Лютер добавил: "только верою". Однако Шестов произвольно толкует смысл произвольной лютеровской поправки, ибо великий немецкий реформатор, во главу угла ставя веру, тем самым прежде все го обращал свой удар против засилья "закона" католицизма, церковных догматов. Шестов же хочет видеть в формуле sola fide гораздо более глубокое содержание, связанное с пренебрежением к любому делу, и поэтому, естественно, не удовлетворяется результатами реформы.

Но подлинный смысл книги следует искать по ту сторону теории sola fide. Он заключается в выборе бога, а точнее, в его создании. Это был сложный труд. Но куда сложнее было уверовать в дело рук своих. Бог в "Sola fide" еще слишком свежевыкрашенный, чтобы не чувствовать запаха краски, который исходит от него и который мало способствует вере. Шестов оказался в положении Шатова из "Бесов", только на месте веры в провиденциальную миссию русского народа он поставил лютеровскую формулу. Каким получился этот бог? В более поздней книге "На весах Иова" (1929) Шестов попытался найти ему определение: "Бог - воплощенный "каприз", отвергающий все гарантии" (8, 93). Этот "каприз" стал вершиной богостроительной активности скептического мыслителя, изъеденного рефлексией, разочарованного в слишком посюстороннем характере религиозного творчества, создававшегося на протяжении человеческой истории, плодом шестовского иррационализма и вражды к разуму (мисологии). Но жесточайший парадокс состоит в том, что боготворчество Шестова все время вращается вокруг разума; разум сторожит и контролирует его, накладывает вето на трафаретное представление о Творце, санкционирует иррационализм, поощряет изысканный обман самого себя, чтобы в конце концов, запутавшись в предъявленных ему самим собою доводах, заявить, что он к ним не имеет никакого отношения, и признать их трансцендентными, существующими независимо от него. Такова сущность рационалистического иррационализма Шестова.

Выставив разум за дверь, Шестов не заметил, как тот проворно влез в окно и вновь стал хозяином положения, тем самым поставив под сомнение весь смысл шестовской концепции.

"Всем можно пожертвовать, чтобы найти Бога", - говорил Шестов (8, 300), и действительно в "Sola fide" он жертвует всем: разумом (по крайней мере, так ему представляется), нравственностью, свободной волей, "чувственностью", "обыденной" жизнью во всем ее многообразии и, наконец, ценностью человеческой коммуникабельности. Уже в книге "Добро в учении…", полагая, что добро отвлекает человека от истины, Шестов положил начало разрыву связи индивида с "другими". Развивая эту мысль, Шестов выводит ее в "Апофеозе беспочвенности" в сферу эстетики.

"В драме будущего, - пишет он, - обстановка будет совсем иная, чем в современной драме. Прежде всего будет устранена вся сложность перипетии. У героя есть прошлое - воспоминания, но нет настоящего: ни жены, ни невесты, ни друзей, ни дела. Он один и разговаривает только с самим собой или с воображаемыми слушателями. Живет вдали от людей. Так что сцена будет изображать либо необитаемый остров, либо комнату в большом многолюдном городе, где, среди миллионов обывателей, можно жить так же, как на необитаемом острове. Отступать назад к людям и общественным идеалам герою нельзя. Значит, нужно идти вперед к одиночеству, абсолютному одиночеству" (4, 104–105).

Здесь следует отметить, что Шестову удалось предугадать эстетику экзистенциализма. Так, например, роман Сартра "Тошнота", а также многие произведения С.Беккета отвечают шестовским требованиям вплоть до деталей. Но еще важнее то, что шестовская идея об индивидуальной истине, добытой в абсолютном одиночестве, или, что то же, о множественности истин, которая составляет для него "идеал"

("Множественность миров, множественность людей и богов среди необъятных пространств необъятной вселенной, - да ведь это (да простится мне слово) идеал!" - 5, 157), явилась одним из основополагающих моментов "полифонической" эстетики, сыгравшей исключительную роль для развития искусства XX века.

В "Sola fide" Шестов окончательно отделяет внутреннюю жизнь людей, чуждую "всяким нормам", от возвещаемых ими истин. Человек неспособен без ощутимых потерь передать другим познанную им истину. Истина теряется в передаче. Поэтому именно ""одиночество", глубже которого не бывает под землей и на дне морском, есть начало и условие приближения к последней тайне" (12, 284).

В результате, жестко лимитируя пределы человеческого взаимопонимания, Шестов существенно обесценивает свою собственную философскую деятельность. Он так никогда и не разрешил сложной проблемы коммуникабельности, однако впоследствии он стремился не обострять ее в той степени, в какой это сделано в "Sola fide". Вообще, как мы видим, в "Sola fide" все проблемы обострены до последней грани, порой до абсурда, и, возможно, понимая, какой прекрасный подарок для критики он подготовил этой книгой, Шестов отказался от ее издания. Впрочем, вопрос не только в критиках. Сотворение бога для Шестова - слишком личное дело, чтобы его выставлять напоказ. "Sola fide" - это книга, написанная философом для одного себя.

5. "Не хочу другого мальчика"

С началом первой мировой войны Шестов возвращается в Россию, как ему думается, навсегда, но его пребывание на родине оказывается весьма недолгим. Февральская и Октябрьская революции 1917 года застают его в Москве, однако к лету 1918 года он перебирается в Киев, где в Народном университете читает лекции по греческой философии. Неустроенность быта и уверенность в невозможности найти контакт с новой властью, чьи идеи он не мог принять (см. его возмущенную брошюру того времени "Что такое русский большевизм?"), побуждают Шестова возвратиться в свое швейцарское уединение, откуда он довольно скоро переезжает во Францию.

В шестовской философии - это период перехода мыслителя от скептицизма к религиозной философии. В российских изданиях его произведений мы не находим непосредственных свидетельств Шестова о своей вере; начало эмиграции, напротив, связано с первыми такими свидетельствами.

Характерны слова, которыми начинается первая книга Шестова, изданная в эмиграции, "Potestas Clavium" ("Власть ключей", 1923):

"Конечно, из того, что человек погибает, или даже из того, что гибнут государства, народы, даже высокие идеалы, - никак не "следует", что есть всеблагое, всемогущее, всеведущее Существо, к которому можно обратиться с мольбой и надеждой. Но если бы следовало, то и в вере не было бы никакой надобности…" (7, 9).

Вопрос о вере и неверии Шестова отныне становится "частным" вопросом, так как Шестов чувствует себя в состоянии говорить как "имущий" веру, и это чувство крепнет с годами, превращаясь в устойчивую привычку. Это не означает, что Шестов окончательно изжил скептицизм. Он продолжает незримо присутствовать в его книгах, создавая атмосферу религиозного неблагополучия.

Дальнейшее развитие шестовского творчества идет по двум основным направлениям. Шестов неустанно настаивает на разрыве между разумом, олицетворением которого становятся "Афины", и верой, хранителем откровения которой выступает "Иерусалим", а также между верой и нравственностью. Эти разрывы, в свою очередь, непосредственно подчинены шестовской идее полнейшего божественного произвола. Из статьи в статью, из книги в книгу Шестов переписывает полюбившиеся ему цитаты (например, из Паскаля: "Я одобряю лишь тех, кто ищет, стеная") или, напротив, цитаты-враги, которые он главным образом черпает из Спинозы, и обставляет ими свои исследования, как декорациями, остается выбрать только сюжет - творчество какого-нибудь писателя или философа, чтобы разыграть очередное действо, которое отличается от предыдущего, как правило, углублением критики рационализма.

В статье о Вл. Соловьеве "Умозрение и Апокалипсис" Шестов вступает в спор с автором четвертого Евангелия из-за его зачина: "В начале было Слово", - дающего повод для торжества Логоса, и утверждает, что Иоанн был наказан за это тем, что стал автором Апокалипсиса. Мыслителям, продавшим душу разуму, Шестов противопоставляет писателей, пытавшихся совладать со "стеною" разума, не поддавшихся очарованию рациональных построений. В этой связи Шестов обращается к В.Розанову, находя суть его творчества в том, что хоть он и был "поросенок", похожий на Карамазова-отца, но "чувствовал, что он Бога любит больше всего на свете и что ему "Бога жалко", жалко Бога, которого убивало христианство - своим рационализмом" (11, 95).

По мнению Шестова, Розанов не нашел в себе сил выступить против "естественной связи событий", против логики Гегеля, возмущавшегося случайностью евангельских чудес, и он убил Бога: лучше убить, чем жить с таким неполновластным существом. К Розанову Шестов стремится "присоединить" Достоевского, полагая, что "все его творчество, как он сам неоднократно, от своего собственного имени и через героев своих многочисленных романов, не раз возвещал, имело своим источником ужас перед тем, что Бог "образованных людей" должен занять место Бога Св. Писания" (11, 98).

Назад Дальше