Лабиринт Два: Остается одно: Произвол - Ерофеев Виктор Владимирович 13 стр.


В статье "О "перерождении убеждений" у Достоевского" Шестов хочет видеть смысл этого перерождения в том, что писатель "перевернул" формулу "Любовь есть Бог", которая якобы определяла его раннее творчество, тем самым вправляя Достоевского в рамки старинного теологического спора:

"Не любовь есть Бог, а Бог есть любовь… Чтоб обрести эту истину, Достоевский прошел сам и провел нас всех через те ужасы, которые изображены в его сочинениях…" (11, 195).

Неизменность метода "произвола" по-прежнему не означала неизменности шестовской концепции. В 30-е годы произошла знаменательная "встреча" Шестова с Киркегором (на творчество которого ему указал Э.Гуссерль). По силе ее воздействия на философа она сопоставима лишь с шестовским открытием Ницше. Впрочем, если встреча с Ницше была встречей ученика с учителем, то в Киркегоре Шестов увидел своего двойника, хотя борьба "нового зрения" с обыденным окончилась у Киркегора, как полагает Шестов, тем компромиссом, который, по сути дела, означал поражение "нового зрения". Из всего киркегоровского наследия самой привлекательной стала для Шестова идея "повторения". Эта идея явилась развитием мысли о всемогуществе Творца, для которого нет ничего невозможного и который свободен даже по отношению к тем истинам и заветам, которые сам утвердил, а следовательно, он имеет власть их изменять, и тогда возникает возможность изменения прошлого, победа над бывшим в том смысле, чтобы бывшее стало небывшим, могло быть переиграно. Условием такого "повторения" выступает вера, а носителем такой веры - библейский Иов, который, ведя тяжбу с Богом, причинившим ему столько беспричинных страданий, в конце концов получает потерянное: детей, здоровье, богатство, причем Шестов настаивает на том, что Иов обрел не новых детей, а старых, умерших.

Идея "повторения" освободила Шестова от страшного гнета. Наконец-то появилась возможность разрыва порочного круга. Жертвы инквизиции Филиппа II оказались погибшими не безвозвратно. Теперь можно было перестать бросаться вниз головой.

В связи с гибелью единственного сына в первую мировую войну идея "повторения" имела для Шестова сугубо личный смысл. Отзвуки этой трагедии слышатся в его книгах; в судьбе Шестова и Иова есть родственные черты. Крик несчастного штабс-капитана Снегирева, теряющего своего Илюшечку: "Не хочу другого мальчика!" - можно считать лейтмотивом позднего шестовского творчества.

Ради точности следует указать, что мысль о "повторении" не явилась для Шестова полной неожиданностью. Еще во "Власти ключей" Шестов писал о том, что "был в средние века на свете человек, по имени Петр Дамиани, который утверждал, что для Бога возможно даже и бывшее сделать никогда не бывшим…" (7, 58), но тогда Шестов не осмелился разделить мнение Дамиани и нашел ему только служебное применение в качестве "палки", которую можно воткнуть "в колеса быстро мчащейся колесницы" рационалистической философии. Шестов также сочувствовал идее "воскрешения отцов", которую развивал в России Н.Федоров и которую с известными оговорками следует признать одним из вариантов идеи "повторения". Однако Шестов скептически относился к тем средствам, которые предлагал для этого Федоров, видя в них преувеличенную веру в науку и разум.

Теперь Шестов созрел для принятия идеи "повторения". В этом, однако, не следует видеть заслугу одного Киркегора, тем более что его трактовка идеи была далеко не столь прямолинейна, как у Шестова. В чем же здесь дело?

К 30-м годам происходит некоторая стабилизация позиции Шестова. Она приводит к тому, что Шестов получает возможность затрачивать меньше энергии на операцию спасения. Правда, у него сонм врагов - от Анаксимандра до Вл. Соловьева, однако борьба с ними ведется, как мы видели, по разработанному канону и не требует предельного напряжения. Сохранившаяся энергия ищет своего выхода, и направление этого выхода приобретает гуманистический оттенок.

Шестов обрушивается на закон противоречия:

"Круглый квадрат или деревянное железо есть бессмыслица и стало быть есть невозможное, ибо такие сочетания понятий сделаны вопреки закону противоречия. А отравленный Сократ не есть бессмыслица и стало быть такое возможно, ибо на такое соединение понятий закон противоречий дал свое соизволение. Спрашивается: нельзя ли упросить или заставить закон противоречия изменить свои решения?.. Так, чтоб вышло, что отравленный Сократ - есть бессмыслица и стало быть Сократа не отравили, а деревянное железо не есть бессмыслица и стало быть возможно, что где-нибудь деревянное железо и разыщется" (10, 268).

Для Шестова "деревянное железо" куда более приемлемо, нежели уничтожение человека. Но "деревянным железом" Шестов не ограничивается. В идею "повторения" он незаметно вводит понятие справедливости, с которым его бог вступает в определенные отношения. У Шестова все складывается таким образом, что случаи "повторения" могут происходить только как замена несправедливого справедливым. Отмена сократовского отравления или возвращение Иову его детей в новой временной перспективе - действия справедливые с точки зрения человеческого разума. Но ведь у Шестова бог определяется как абсолютный каприз. Почему же он тогда не сделает, скажем, бывшего Пушкина - небывшим, удовлетворяя своей прихоти или мольбе завистливого графомана? Бог возвращает Иову детей (если принять шестовскую интерпретацию, опять-таки произвольную), сознавая несправедливость своего безжалостного испытания праведника. В своем произволе, утверждает Шестов, бог "не страшен, он благостен" (11, 290). Не ограничивается ли тем самым произвол бога? Наконец, Шестов предвкушает "обратное" воссоединение Киркегора с его бывшей невестой Региной Ольсен, на что С.Булгаков - в некрологе, посвященном Шестову, где чувство старой дружбы соперничает с раздражением, рожденным у православного священника шестовской "ересью", - заметил, что в желаниях возможен разнобой:

"Может быть, Регина и не пожелает менять своего Шлегеля (мужа Р.Ольсен. - В.Е.) на Киркегора".

Так появление "благостного" бога взорвало религиозную систему Шестова, не приспособленную для запоздалой, предсмертной шестовской попытки "оправдания добра".

В одной из своих статей Шестов писал о том, что "по прочтении книги нужно забыть не только все слова, но и все мысли автора и только помнить его лицо" (5, 121).

Вглядываясь в лицо Шестова, проступающее из его книг, видишь, что оно искажено страшной судорогой, рожденной от ощущения трагизма индивидуального человеческого существования, отданного на произвол случая и смерти. Этому произволу Шестов противопоставил собственный контрпроизвол, вовлекая в свой "заговор" крупнейшие фигуры отечественной и мировой литературы.

"Заговор" был обречен на неудачу. Это признавал сам Шестов. Отвечая критикам, упрекавшим его в "однообразии", философ в своей последней книге "Афины и Иерусалим" писал:

"На меня сердятся за то будто, что я все об одном и том же говорю… Если бы я говорил одно и тоже, но привычное, приятное, а потому понятное и приятное для всех, на меня бы не сердились… И злятся, нужно думать, потому же, почему злится спящий, когда его расталкивают. Ему спать хочется, а кто-то пристает: проснись. И чего сердятся? Все равно вечно спать нельзя. Не я растолкаю (на это, правду сказать, я не рассчитываю), все равно придет час и кто-то другой… станет будить, и кому проснуться полагается, тот проснется. Чего же, спросят, я стараюсь, чего хлопочу? Вот то-то и есть, что стараюсь и хлопочу, хоть и знаю, что ничего не добьюсь и что без меня сделают то, чего я сделать не могу" (10, 231–232).

Шестов не мог разбудить людей, но он готов был лучше остаться со своей неудачей, нежели принять торжествующую философию "всемства", настоящую цену которой он слишком хорошо знал. Когда в книге "На весах Иова" Шестов пишет о подпольном герое Достоевского, он, по сути дела, высказывает свое кредо:

"Подпольный человек - самое несчастное, жалкое, обиженное существо. Но "нормальный" человек, т. е. человек, живущий в том же подполье, только не подозревающий, что подполье есть подполье, и убежденный, что его жизнь есть настоящая, высшая жизнь, его знание - наиболее совершенное знание, его добро - абсолютное добро, что он альфа и омега, начало и конец всего: такой человек даже в подпольном человеке вызывает гомерический хохот" (8, 49–50).

Как Киркегор, Шестов стал своеобразным коррективом эпохи. Его реакция на забвение человеческой личности в философии позитивизма была справедливой. Его мисология - дерзкий вызов обыденной рассудочности. Шестов боролся за восстановление прав индивида, за его достоинство, и в этой борьбе он шел действительно за Достоевским. Но роковым его шагом, подсказанным Ницше, стала идея решительного разрыва человека с "другими", погружения его в одиночество как в единственно подлинную среду для исследования его сущности и поисков путей к спасению.

В результате философия трагедии отчуждает Шестова от социальных проблем культуры и приводит его к глухой конфронтации с ними. Шестов единоборствует с культурой как с помехой на пути к истинным проявлениям человеческого духа, не допуская того, что именно культура является выражением этого духа во всей его противоречивости.

Акцент, сделанный Шестовым на трагизме индивидуального существования, имеет двойственное значение. С одной стороны, мысль о смерти, безусловно, способствует оформлению человеческой личности, дисциплинирует ее, вырывает из пут философии "всемства", и нельзя не согласиться с тем, что "человек, который никогда не ужасался смерти и прожил всю свою жизнь так, как будто смерть и не ждет его впереди, должен поражать нас своей почти животной ограниченностью" (6, 114).

Однако, с другой стороны, навязчивая идея трагизма, которой живет философия Шестова, грозит обрести пародийное звучание. В этой связи вспоминаются слова Вяземского о Жуковском, - их можно адресовать Шестову:

"Жуковский более других должен остерегаться от однообразия: он страх как легко привыкает. Было время, что он напал на мысль о смерти и всякое стихотворение свое кончал своими похоронами. Предчувствие смерти поражает, когда вырывается; но если мы видим, что человек каждый день ожидает смерти, а все-таки здравствует, то предчувствие его, наконец, смешит нас… Евдоким Давыдов рассказывает, что изувеченный Евграф Давыдов говорил ему, что он все о смерти думает: "Ну, и думаешь, что умрешь вечером; ну, братец, и велишь себе подать чаю, ну, братец, и пьешь чай и думаешь, что умрешь; ну, не умираешь, братец; велишь себе подать ужинать, братец; ну, и ужинаешь, и думаешь, что умрешь, ну, и отужинаешь, братец, и не умираешь; спать ляжешь; ну, братец, и заснешь и думаешь, что умрешь, братец; утром проснешься, братец; ну, не умер еще; ну, братец, опять велишь себе подать чаю, братец".

Суть этих иронических слов состоит в том, что человек в основе своей ориентирован на жизнь, и эта ориентация, как правило, определяет его отношение к миру. "Новое зрение" ангела смерти не в силах победить "старого", человеческого зрения, и причина "предательств", совершенных, по Шестову, Достоевским, Толстым и даже таким "надежным" поначалу Киркегором, скрыта именно здесь. Эти "предательства" ценны тем, что они не возвращают к обыденности, но открывают возможность двойного зрения, которое уничтожает разрыв между "ночным" и "дневным" уровнями мысли.

Смысл человеческого существования сопряжен с реализацией внутренних потенций человеческой природы. "Отвлечение" человека от смерти к жизни входит в структуру человеческой природы полноценным элементом, выполняющим роль "глушителя" трагического конфликта. С большой силой и страстью вскрывая сущность жизненного трагизма, Шестов, однако, не соотносит его с законами живой жизни и забывает о важном моменте: чтобы спасти человека, необходимо понять его во всей целостности, иначе вместо спасения ему уготована катастрофа.

1974–1975 гг. Виктор Ерофеев

Последний русский философ

Хоронили А.Ф.Лосева в ясный весенний день 1988 года, выдавшегося в истории России необычно свободным. Согласно последней воле покойного его отпевали по православному обряду. Он лежал в гробу в своих профессорских очках, совершенно неотделимых от его облика, над ним читали псалмы и пели литию, и едва ли уместное на похоронах чувство умиротворения нашло на меня на тесной аллейке Ваганьковского кладбища: это было "человеческое" погребение.

Года за три перед тем, готовя беседу с Лосевым для "Вопросов литературы", я ездил к нему на дачу, в ослепительно солнечный, после августовского ливня, день, - и там, на веранде, в проеме его рубашки блеснул мне в глаза потаенный крестик. Помню, я нимало не удивился этому открытию, почувствовал, что так и должно быть и что загадка моей "трудной" беседы с ним кроется во внутренней борьбе и скрещении его различных "вероисповеданий".

Беседа была действительно трудной. До нее я с Лосевым не встречался, но мне давно хотелось разобраться, на чем основывается его видение любезной ему античности и почему так пристрастна, безжалостна его критика возрожденческого субъективизма. Он принял меня поначалу с рассеянной доброжелательностью, но затем, по мере нарастания моих вопросов, вдруг ощетинился и едва не выгнал за дверь. Я лез ему в душу - и он не стерпел. Я был не столько беспардонным, сколько въедливым, в моем поколении это считалось вполне нормальным, в его - грозной провокацией.

Мы жили в разных мирах, хотя и в одной системе, только я помещался на оттаявшей ее стороне, а он - на ледяной и смертельной. У него были свои взаимоотношения со временем: оно двигалось и стояло на месте, оно двигалось и возвращалось внезапно к той точке, где в первый раз остановилось. Оно остановилось для него не потому, что фаустовская душа исследователя заключила сделку с дьяволом, а потому, что дьявол XX века вообще терпеть не мог фаустовскую душу и целенамеренно шел к ее истреблению.

В ответах Лосева были то дерзость, недоступная позднейшему, осмотрительному и "редуцированному" уму, то паническая осторожность, для человека 80-х годов казавшаяся заведомо излишней. Он жил сразу во всех десятилетиях нашего века и своей жизни. Его физическая слепота позволила ему разменять возможность передвижения в пространстве на возможность беспрепятственного движения во времени. Я видел перед собой то восторженного почитателя своего современника Вяч. Иванова, то безжалостного, задиристого борца с позитивизмом, молодого автора "Философии имени", то погорельца военного времени, то создателя титанического труда по истории античной эстетики, но возникали попутно лакуны, недомолвки, несуразицы, ведущие к недоразумениям.

Он предложил озаглавить беседу "В борьбе за смысл" - я только глазами заморгал и стал спорить, но он настаивал; было нелепо: название словно пришло со страниц журнала "Под знаменем марксизма"; эти "знамена" с двойным профилем давным-давно пронесли; их зловещий шелест навсегда остался у него в ушах. Он нехотя сдался.

Мне рассказывали, в 20-е годы он был театралом, по восемь раз на неделе ходил на спектакли (в воскресенье - дважды), я поинтересовался:

- Что значит для вас Мейерхольд?

Он вдруг заорал (буквально):

- Ты о ком меня спрашиваешь?! Его же вместе с женой Сталин зарубил!!!

Он сидел через стол, взволнованный и негодующий - на меня, на себя - ведь он проговорился, отношение вырвалось: "зарубил". Открывши рот, утратив на время дар речи, я смотрел на него.

- Алексей Федорович! - вскричал я, приходя в себя. - Так Мейерхольд давно уже реабилитирован!

Из мглы 30-х, влекомый магическим словом, он вдруг вынырнул в "предрассветный туман" середины 50-х:

- Реабилитирован? - с живейшим интересом, как будто последняя новость.

- Ну да!

Он обрадовался. Его беспамятство было слишком избирательно, чтобы объясняться лишь возрастными причинами, он наизусть цитировал и любимых поэтов, и прозаические пассажи из Розанова, дело было в другом: память о "зарубленном" Мейерхольде была бесконечно глубже памяти о его реабилитации, залегала на совершенно ином уровне: одна память готова была "зарубить" другую бесчисленное количество раз, как в ночном кошмаре.

Но было и обратное: говоря о русской интеллигенции, он неожиданно рассердился, я смутно догадывался о смысле глобальной претензии - он имел в виду интеллигенцию начала века, дружно идущую ("веховцы" как исключение только подчеркивали общее правило) к катастрофе "под знаменем" позитивизма.

- Ну а ваше мировоззрение разве не интеллигентское? - вступился я за интеллигенцию.

- Толстой был интеллигентом, - сказал он резко. - Ленин был интеллигентом, а у меня свое - лосевское.

Он не испугался противопоставления, словно не понимая, где следует и где не следует бояться, не уяснив себе того, что последующие поколения чувствовали кожей, усваивали с рождения, у него была, в сущности, неуклюжая система страха, отличительная особенность свободного и затравленного человека.

Особенно он восставал против моего интереса к его биографии, и справедливо: там был подвох. Я шел в своих вопросах год за годом, и поначалу это выглядело невинно: интерес к становлению его как философа и филолога был в рамках установленных приличий. То, что он никогда, как выяснилось, не был в Греции (и вообще за границей был лишь однажды, в Германии, до первой мировой войны) - факт настолько вопиющий и в то же время настолько обыденный для подобной русской судьбы, что с ним нужно обращаться с особой осторожностью. Так легко здесь соскочить в либеральное сетование и разродиться банальной формулой, обличающей "жестокий век" (ну, разумеется, и Пушкин был тоже "невыездным"). "Клевать" режим за невыезды Лосева значит, в сущности, предполагать за режимом довольно широкую способность к непоследовательности, тем самым к гибкости, ему несвойственной органически, а следовательно, в известной мере недооценивать его как режим. Философ мог либо эмигрировать, либо остаться здесь и погибнуть, по крайней мере как философ.

Назад Дальше