Лабиринт Два: Остается одно: Произвол - Ерофеев Виктор Владимирович 14 стр.


Когда ведущих философов-идеалистов выставили из страны в 1922 году, погрузив на корабль в приказном порядке (то-то был корабль дураков!), Лосев был еще недостаточно известен, чтобы отправиться в тоже плаванье, а когда он - благодаря несовершенствам еще не стабилизировавшегося режима - стал известен своими печатными трудами, "корабли" поплыли в другом направлении. Он оказался человеком "абортированной" философской судьбы, которому выпало сыграть трагическую роль последнего русского философа, и мне приходит на ум еще только одна судьба - молодого одаренного неокантианца, который мог "соперничать" с Лосевым. Это, понятно, Бахтин. (Кстати, в беседе со мной Лосев о Бахтине высказался не то чтобы восторженно - естественно, его не могла привлекать бахтинская концепция Рабле - но весьма уважительно.)

Лосев с похвалой отозвался о всем десятилетии 10-х годов, словно оно не было расколото надвое непоправимо и навсегда, - он так горел тогда философией, так увлекся, что, казалось, не то чтобы не заметил - не придал должного значения… Впрочем, не так. Судя по работе о Скрябине (1919–1921), Лосев связывал с революцией надежды на избавление мира от власти мещанства, ему в этом смысле были близки все антимещанские бунты символизма, он ждал от революции очищения.

""Я" Скрябина, - писал Лосев, - пророчество революции и гибели европейских богов, и не особенно дальновидны были наши доморощенные, интеллигентские дипломаты, когда они посмеивались над постановкой скрябинского "Прометея" в Большом театре во дни годовщины Октябрьской революции. В Скрябине - гибель Европы, разрушение "старого строя", не политического, но гораздо более глубокого, гибель самого мистического существа Европы, ее механистического индивидуализма и мещанского самодовольства, и уж не устоит политический строй, когда все внутри сгнило и индивидуализм перешел (совсем по Гегелю) в свое отрицание: Только теперь, после Скрябина, чувствуешь, какая бездна мещанства и мелочности и какая сила отрыва от живого бытия царит в основании всей, этой длинной и скучной "истории новой философии" и какая вековая несправедливость, рабская зависть и жульническая боязнь царит в суждениях наших авторитетов о Средних веках и античности, знавших столь великую философию и столь целостные и жизненные умозрения".

Это отношение к революции, любование ее радикальностью, напоминает ту сцену из пастернаковского романа (любопытно, что Пастернак и Лосев служили воспитателями в одной и той же московской семье богатых прибалтийских немцев: Лосев пришел на смену Пастернаку; я спросил, что стало с их "августейшим" воспитанником Вальтером Филиппом - Лосев не знал), когда доктор Живаго приходит в восторг по поводу произошедшего, подчеркивая антиобывательскую сущность переворота.

"- Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали.

В том, что это так без страха доведено до конца, есть что-то национально-близкое, издавна знакомое. Что-то от безоговорочной светоносности Пушкина, от невиляющей верности фактам Толстого…

Это небывалое, это чудо истории, это откровение ахнуло в самую гущу продолжающейся обыденщины, без внимания к ее ходу. Оно начато не с начала, а с середины, без наперед подобранных сроков, в первые подвернувшиеся будни, в самый разгар курсирующих по городу трамваев. Это всего гениальнее. Так неуместно и несвоевременно только самое великое".

Вспомним, однако, как сожалел Живаго впоследствии об этих поспешных своих словах, даже видел в них причины последующих несчастий как некоего верховного возмездия. Но еще было десятилетие "отсрочки".

В изложении Лосева 20-е годы выглядели достаточно сносными. Я думаю, у него не было времени более внимательно присматриваться к эпохе, которая, по меньшей мере, не мешала: Н.Я.Мандельштам видела в ней систематическое свертывание свобод. Лосева хранил творческий эгоизм: можно ли писать, глотая газеты и прислушиваясь к тому, как скрипят закручиваемые гайки? В этом невнимании был урок: непростой, неоднозначный, запавший мне в душу.

А когда разговор зашел о конце 20-х, Лосев стал петлять, словно я устроил погоню. Я знал по слухам, что его посадили, но он не только не признался в этом, но так построил свою речь, наполнив ее всякими мелкими подробностями относительно своего преподавания, что я не мог даже вычислить времени "посадки" и, не осмеливаясь спросить в лоб, ушел с ощущением, что слухи сильно преувеличены и дело обошлось испугом.

Все смешалось… Он стал настаивать на том, чтобы я ввел в беседу факт его обращения к марксизму. Называл точные даты: 1925 год, когда он прочел "Диалектику природы" Энгельса в русском переводе (уже тогда, значит, возникала потребность в самообороне), и 1934 год - "Философские тетради" Ленина. Я сомневался: стоит ли об этом? Он был непреклонен.

Он пытался сговориться с марксизмом на почве обоюдного признания абсолютной истины. Но, в сущности, это был не сговор, а отчаянная игра, опасная хитрость, вот только кто кого в конечном счете? Его марксизм был всегда - по крайней мере, так мне казалось - "потемкинской деревней", меня поражала безыскусность его построений. Все эти рабовладельцы, рабы в его рассуждениях об античности выглядели как статисты, собранные для массовых съемок из среды старшеклассников-шалопаев, мечтающих прогулять занятия. В общем, какая-то ерунда, но с благородным подтекстом: где материя и рабство главенствуют, там невозможна личность. Непонятно, однако, где кончалась стратегия исторических аллюзий, где начиналась тактика примирения. Казалось, он все сознательно портит, портит свой огромный труд, чуть ли даже не с оттенком мазохизма. И я не знаю, как оценить степень случившейся порчи. С одной стороны, фанерность построений позволяет не слишком на них задерживаться, искать за ними подлинные мысли, но с другой - "порча" проникала нередко и в глубь размышлений, и последние стали вызывать у некоторых античников своеобразную диалектику раздражения, словно их водят за нос: ортодоксы подозревали хитрости стратегии, либералы отвергали тактику (особенно, конечно, после "оттепели"). На это Лосев мог бы ответить хрестоматийными словами Лукреция: "Feci quod potui faciant meliora potentes" ("Сделал я все, что мог, пусть другие сделают лучше").

Очень неохотно Лосев рассказал мне об "издании автора", под таинственным грифом которого выходили его философские книги на пороге 30-х годов, - мистификации, созданной в согласии с влиятельным государственным издателем и цензором, убежденным марксистом, убежденным, помимо всего прочего, и в том, что лосевские книги должны выходить. Я не понимал, однако, почему так неохотно повествуется эта история, пока не узнал - уже после его смерти, - что он, пренебрегши цензурными купюрами, опубликовал первоначальный текст "Диалектики мифа", за что и поплатился.

Когда молодой Лосев, как и многие символисты, открывал для себя (в частности, в музыке Скрябина) заманчивые бездны языческого демонизма, его позиция оказалась достаточно амбивалентной. Утверждая в статье о Скрябине, что "христианство знает, что демоны - зло; против них у него есть верные средства, вся эта нечисть падает бездыханной перед лицом Божиим, и креста довольно, чтобы она была обессилена",

Лосев с интересом отмечает, что в язычестве "нет ощущения зла в демонизме; демоны суть те же существа, может быть, лишь рангом ниже".

Очевидная нелюбовь философа к "механистическому новоевропейскому миросозерцанию" влечет его если не к приятию, то к заинтересованному анализу "мистического анархизма" Скрябина, ценность которого заключена в подрыве "обыденных" ценностей:

"Слушая Скрябина, хочется броситься куда-то в бездну, хочется вскочить с места и сделать что-то небывалое и ужасное, хочется ломать и бить, убивать и самому быть растерзанным. Нет уже больше никаких норм и законов, забываются всякие правила и установки. Все тонет в эротическом Безумии и Восторге. Нет большей критики западноевропейской культуры, чем творчество Скрябина, и нет более значительного знака "заката Европы", чем эта сладость экстаза, перед которой тяжелая громада библиотек и науки - пыль и прах, летающий легче пуха".

И словно возмездие, даже не за солидарность со Скрябиным, а за весьма сдержанную попытку сочувственно отнестись к "сладости экстаза" лишь как к знаку кризиса европейского миросозерцания, приходит реальная гибель библиотеки при аресте философа в 1930 году.

"Не могу выразить тебе всей силы своего раздражения, озлобления и дикого отчаяния, - пишет Лосев жене в пронзительных письмах из лагеря, - в которые я погружен этим известием. До последней минуты я надеялся на сохранение библиотеки и научного архива, уповая, что Бог не тронет того, на что Сам же наставил и благословил. Что мне теперь делать? Гибель библиотеки - это удар, который, чувствую, даром не пройдет. Дело также и не в том, что власти не разрешили оставить библиотеку наверху. Тут дело не во властях. Можно ли остаться спокойным за более высокие ценности, которые делают возможным такое безобразие и возмутительное попрание всего святого и высокого?! Не нахожу слов, чтобы выразить всю глубину своего возмущения и негодования, и готов, кажется, бунтовать против всего, во что всю жизнь веровал и чем жил… Погибла последняя надежда на возвращение к научной работе, ибо что я такое без библиотеки? Это все равно, что Шаляпин, потерявший свой голос, или Рахманинов - без рояля. Что буду я делать, я, музыкант, потерявший свой инструмент, который нельзя восстановить никакими силами?"

Лосев стремится здесь же понять, за что он наказан лишением библиотеки:

"Неужели моя любовь к книгам в какой-нибудь степени сравнима с плюшкинским скопидомством, достойным, действительно, лишь разрушения и возмездия?.. Неужели творения великих людей не были для меня духовной пищей, мировой атмосферой мысли и чувства, вырвавшей меня из недр окружающего мещанства и пошлости?"

Опять возникает обманчивый призрак мещанства и пошлости, однако в письмах из лагеря отношение к "обыденному" порядку жизни в целом резко меняется: Лосев вспоминает масленицу, блины совсем по-розановски, как истинные устои жизни. А что касается языческих экстазов, то Лосев, я думаю, глубоко проникся розановской мыслью:

"Когда болит душа - тогда не до язычества. Скажите, кому с "болеющей душой" было хотя бы какое-нибудь дело до язычества?"

В том же цитированном письме Лосев описывает способ жизни, который был выработан им и его женой для того, чтобы жить полноценной жизнью, но который, с точки зрения властей, мог выглядеть лишь "внутренней эмиграцией":

"Мы с тобой за много лет дружбы выработали новые и совершенно оригинальные формы жизни, то соединение науки, философии и духовного брака, на которые мало у кого хватило пороху. Соединение этих путей в один ясный и пламенный восторг, в котором совместилась тишина внутренних безмолвных созерцаний любви и мира с энергией научно-философского творчества, - это то, что создал Лосев и никто другой, и это то, оригинальность, глубину и жизненность чего никто не может отнять у четы Лосевых".

Уничтожение библиотеки и разрушение "духовного брака" воспринимается философом как "изнасилование нашей жизни, изгнание во тьму и безумие, ограбление и святотатство великого храма".

Разумом понимая всю абсурдность богоборчества, он становится богоборцем:

"…Душа моя полна дикого протеста и раздражения против высших сил, как бы разум ни говорил, что всякий ропот и бунт против Бога бессмыслен и нелеп. Кто я? Профессор? Советский профессор, которого отвергли сами Советы! Ученый? Никем не признанный и гонимый не меньше шпаны и бандитов! Арестант? Но какая же сволочь имеет право считать меня арестантом, меня, русского философа! Кто я и что я такое?"

Глубочайшее отчаяние перемежается с горькой иронией, "возвышенный" страх смерти переплетается с "подлым" страхом умереть "под забором":

"И когда я околею на своем сторожевом посту, на морозе и холоде, под забором своих дровяных складов, и придет насильно пригнанная шпана (другой никто не идет) поднять с матерщиной мой труп, чтобы сбросить его в случайную яму (так как нет охотников рыть на мерзлой земле нормальную могилу), - вот тогда-то и совершится подлинное окончание моих философских воздыхании и стремлений, - и будет достигнута достойная и красивая цель нашей с тобой дружбы и любви".

Читая эти строки, я вспоминал слова Лосева из моей беседы с ним: "…Я, начиная с 30-го года, совершенно легко и свободно стал применять марксистские методы, конечно, со своим собственным и специфическим их пониманием".

Специфика этого понимания, в лагере, в то время когда "Правда" и "Известия" ударили по философу, роющему Беломорканал, в один и тот же день в декабре 1931 года статьей Горького "О природе", рождалась в муках таких вот мыслей:

"Как не хочется умирать! Стою я как скульптор в мастерской, наполненной различными планами и моделями и разнообразным строительным мусором и не содержащей ни одной статуи, которая была бы совершенно закончена. Ничего я не создал, хотя приготовился создать что-то большое и нужное, и только-только стал входить в зрелый возраст, когда должна была наступить кульминация всей работы и творчества. Тяжело умирать накануне больших работ и в сознании обладания большими средствами и материалами для этих работ".

Можно спорить о том, наступил ли Лосев впоследствии, выйдя из лагеря, "на горло собственной песне" или же он действительно "перевоспитался". В конечном счете он прошел через такую трагедию богооставленности и страха смерти, что "перевоспитание" могло и состояться, возможности даже сильных духом людей не безграничны. Режим готов был еще смириться с существованием "чудаковатого" преподавателя древних языков и историка античной эстетики, но свободного философа он стерпеть не мог. В середине 30-х годов Лосева извещает высокий партийный чин (классическая сцена отечественного кафкианства): мифом можно заниматься только античным, вместо философии займитесь эстетикой. И Лосев понял, что выбора нет. Также, как и тогда, в сорокалетнем возрасте, его мастерская до конца жизни осталась не использованной по прямому назначению (а Бахтин, ушедший из философии в филологию? Как в современной физике существует теория неразвернутых измерений, так в русской культуре XX в. существует тема неразвернутых направлений… Правда, у Бахтина "потемкинские деревни" не выстроились). Режим убил философа, и это было неизбежное убийство, ибо речь шла об убийстве философии. Убивали, конечно, любое свободное творчество, убивали поэтов, но поэзия все-таки допускалась, извращенная, оболваненная, она полагалась по штату, философы должны были исчезнуть как "класс", замененные идеологами. Палач и жертва неспешно, но верно шли навстречу друг другу все 20-е годы, движение было неумолимо - если посмотреть на это современными глазами, - здесь был прямо-таки античный фатализм, и жертва не могла не оступиться, и палач не мог не соответствовать своей профессии. Режим убил "вредного" философа, но с удивившей, наверное, самого себя снисходительностью допустил "безвредного" ученого. Таким образом, в судьбе Лосева мы обнаруживаем предельную мягкость предельно беспощадного режима, не оценить которую по достоинству ученый не посмел.

Уйдя с головой в исследование античности, Лосев не мог, однако, не сверять своих исследований со своим особенным, экзистенциальным опытом, глубоко интимным, потаенным и вместе с тем рвущимся наружу. Раздавленный смертельным страхом ученый тем не менее "помнил" о философе, и только этим я способен объяснить его неискоренимую пристрастность. Она прорвалась в "Эстетике Возрождения", ошеломив многих, но ярость, направленная против ренессансного человекобожия, плодившего горы трупов в трагедиях Шекспира, была на самом деле направлена против вчерашних палачей. Я, может быть, скажу ересь, но мне думается: каких же мучений стоила Лосеву работа над многотомной историей античной эстетики, равная, именно по работе, тому труду, который мог бы осилить Лосев-философ! Не случайно вырвалась у него эта мысль: "Античность, как я ее понимаю, мне очень близка в смысле предмета изучения, я ее очень люблю, но… я думаю, что вся античность все-таки представляет собой определенный период в истории культуры, в истории философии, в истории науки, период весьма недостаточный и ограниченный".

То есть занимался более полужизни "недостаточным и ограниченным" периодом, когда нужно было бы (но нельзя, нельзя!) заниматься своим творчеством! Когда я его спросил, считает ли он себя счастливым человеком, он помолчал и спросил меня, который час и не пора ли закругляться.

Правда, занимался же он все-таки Вл. Соловьевым! Нет лучшего введения в русскую философию, чем Вл. Соловьев. В своей ранней работе "Русская философия" (1918) Лосев поставил перед собой задачу, актуальность которой сейчас, в момент возрождения интереса к русской философии конца XIX - начала XX века, трудно переоценить. Речь идет о своеобразии метода русской философии, ее связи с художественными и мистическими типами сознания, а главное, о ее "синтетической религиозной целостности" (Н.Бердяев), изначальной экзистенциальности. В отличие от западных философов, справедливо писал молодой Лосев, "русские больше переживают (курсив мой. - В.Е.) свою философию", которая являет собой "до-логическую, до-систематическую, или, лучше сказать, сверх-логическую, сверх-систематическую картину философских течений и направлений".

Определяя общие формальные особенности отечественной мысли, Лосев подчеркивал, что "художественная литература является кладезем самобытной русской философии", ее решения основных жизненных проблем Лосев называл "философскими и гениальными".

Наибольшее внимание Лосев всегда уделял Вл. Соловьеву; многие другие философские и литературные фигуры второй половины XIX века виделись ему преимущественно как соловьевское "окружение". Такой интерес к Соловьеву понятен. Во-первых, с точки зрения академической школы, которую прошел Лосев, Соловьев наиболее фундаментальный русский философ, создатель собственной философской концепции, идеи "духовной телесности". Во-вторых, Соловьев - поэт и мистик, то есть носитель живого творческого опыта. В-третьих, он близок Лосеву своим пророческим даром, богоборчеством, предчувствием апокалиптических катастроф, которые пережило лосевское поколение. Лосева, безусловно, волнует и привлекает то, что "Соловьев весь без остатка сгорел в огне и ужасе своих апокалиптических предчувствий", его философия и жизнь теснейшим образом связаны, его образ - целостный, и именно созданию этого целостного образа посвящает Лосев свои позднейшие работы о Соловьеве.

Но если статья 1918 года написана во многом учеником Соловьева, раскрывающимся и ищущим свою "самость" философом, то позднейшие работы о Соловьеве написаны, как мне кажется, не без грусти, блестящим интерпретатором, оценившим жизненный подвиг состоявшегося философа. Это - ностальгия по реальному свободному мышлению, изучение более счастливого, но тоже постепенно утрачивающего радужные надежды alter ego. В самой тональности лосевского анализа я ощущаю печальную радость совпадений. Разве не думая о природе своей личности, и подытоживая жизненные раздумья, и искусно надевая соловьевскую "маску", Лосев пишет о том, что

Назад Дальше