Лабиринт Два: Остается одно: Произвол - Ерофеев Виктор Владимирович 6 стр.


Умонастроение Михайловского не представляло собой ничего исключительного; напротив, оно было весьма распространено в слоях прогрессивно мыслящей русской интеллигенции середины и второй половины XIX века, которая сформировалась под влиянием просветительского наследия, а также различных модификаций утопического социализма и, в известной степени, позитивизма. Некритическое усвоение этих неравноценных мировоззренческих компонентов, философская антропология которых не отличается разработанностью, приводило в ряде случаев к упрощенному взгляду на человеческую природу. Психологически понятен ход мысли, относящей человеческое зло на счет в корне порочного социального устройства, калечащего все здоровое, что оказывается в сфере его воздействия, - но он далеко не всегда оправдан. Такое сбрасывание со счетов зла ведет к искусственному "очищению" человеческой природы, и она сверкает - в представлении многих умов - ярким блеском "сквозь все наплывные мерзости".

Достоевский отказался разделить подобное несколько легкомысленное мнение о человеке. Выражая свою позицию, он писал:

"Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человеке глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой…" (25, 201).

Этот тезис был заявлен в "Дневнике писателя" в 1877 году; Достоевский долго вынашивал свои возражения утопистам - "лекарям-социалистам", которым подарил неподдельный энтузиазм своей молодости. Герои его повестей и романов в муках познавали пределы человеческой натуры, некоторым из них это познание стоило жизни.

Раннее творчество писателя - до начала 60-х годов - почти не трогало традиционное гуманистическое представление о человеке. Критики начала XX века проходили мимо него, презрительно поджимая губы. Оно их не интересовало.

"Если бы все это исчезло, - писал Д.Мережковский о "Бедных людях", об "Униженных и оскорбленных", - образ его как художника, в особенности как мыслителя, ничуть не пострадал бы, напротив, очистился бы от случайного и наносного".

Это несколько барская поза.

Однако не кто иной, как Добролюбов отказывал Достоевскому в оригинальности его мировоззрения. Волею судеб Добролюбову было суждено подвести итог первому периоду творчества Достоевского. Незадолго до смерти, в 1861 году, знаменитый критик писал в статье "Забитые люди", что гуманный идеал

"не принадлежал ему (т. е. Достоевскому. - В.Е.) исключительно и не им внесен в русскую литературу. В виде сентенций о том, что "самый презренный и даже преступный человек есть тем не менее брат наш", и т. п. - гуманистический идеал проявлялся еще в нашей литературе конца прошлого столетия вследствие распространения у нас в то время идей и сочинений Руссо".

В начале 60-х годов удовлетворенность Достоевского "гуманистическим идеалом" основательно исчерпывается. Изменение в мировоззрении писателя, начавшееся еще в Сибири, постепенно находит свое отражение в его творчестве: заканчивается почти десятилетний период "подпольного" кипения и формирования новых идей, во многом вдохновленных религиозным обращением Достоевского.

Вопрос о вере Достоевского - один из наиболее сложных. В хронологическом порядке первое свидетельство, каким мы располагаем на этот счет, - письмо к Н.Д.Фонвизиной, написанное примерно через две недели после выхода бывшего петрашевца из каторжной тюрьмы, в конце февраля 1854 года. Из письма мы узнаем, что у Достоевского бывают минуты, когда он "жаждет" веры, как "трава иссохшая", и находит ее, "потому что в несчастье яснеет истина" (28, кн. 1,176). Но верно ли, что находит?

"Я скажу вам про себя, - признается в том же письме Достоевский, - что я - дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных" (там же).

"Страшные мучения" - вовсе не дешевая цена, но, надо полагать, у Достоевского уже созрело к тому времени убеждение, что только благодаря вере возможно разрешение коренных вопросов жизнеустройства. Следовательно, цена роли не играет. Главное верить. Верить во что бы то ни стало.

Думается, что особенно в первые годы кристаллизации религиозного мировоззрения у Достоевского "жажда веры" почти всегда заменяла ее утоление, желаемое выдавалось за действительное. Такое отставание реальности от мечты могло затянуться до бесконечности. Однако существовали предпосылки, благодаря которым Достоевскому удалось сократить разрыв, а возможно, и ликвидировать его. Для писателя было характерно совершенно априорное, не поддающееся никакой рефлексии, глубоко интимное неприятие мысли об абсурдности человеческого существования, а следовательно, уверенность в какой-то высокой и целенаправленной миссии человека на Земле. В этом он - не меньше, чем в своих сомнениях, - дитя позитивного, "прогрессистского" века. Кроме того, у Достоевского был глубоко интимный культ Христа, чей образ представлялся ему идеалом нравственной чистоты и жертвенного служения людям.

Достоевский писал Фонвизиной, что символ веры "очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной" (28, кн. 1, 176).

Но оставался вопрос о божественности Христа: здесь-то и подстерегали писателя "страшные муки". Во всяком случае, еще в начале 60-х годов Достоевский до конца не переболел этим вопросом, о чем свидетельствует, например, следующая запись в его тетради:

"Чудо Воскресения нам сделано нарочно для того, чтобы оно впоследствии соблазняло, но верить должно, так как этот соблазн (перестанешь верить) и будет мерою веры".

Доводы разума препятствовали Достоевскому на его пути к вере, но он предпочел пожертвовать ими, склонить голову, чтобы не рассадить лоб о притолоку, однако остаться "со Христом".

Что касается абсурда, то он в сознании Достоевского настолько сросся с представлением о заблуждении, что достаточно было какой-либо мысли уводить к абсурду, как она становилась в его глазах ошибочной. "Бессмыслица" мысли превращалась порой в последний аргумент, не допускающий никаких возражений. В этой связи представляет большой интерес рассуждение Достоевского:

"Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей", - которое он занес в записную книжку после смерти жены в 1863 году. Достоевский размышляет о цели человеческого бытия и утверждает, что "высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности", заключается в отдаче своего "я" "всем и каждому безраздельно и беззаветно". Когда эта цель будет достигнута во всемирном масштабе, человечеству "не надо будет развиваться", и люди закончат свое земное существование. Далее следует:

"Но достигать такой великой цели, по моему рассуждению, совершенно бессмысленно, если при достижении цели все угаснет и исчезнет, то есть если не будет жизни у человека и по достижении цели. Следовательно, есть будущая, райская жизнь" (20, 173).

Как видим, такое чрезвычайно важное для христианства понятие, как существование "будущей, райской жизни", выводится Достоевским непосредственно при утверждении бессмысленности иной посылки - небытия после достижения высокой цели.

И далее, в том же рассуждении, обратим внимание на аргументацию:

"…Человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, т. е. жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе Земля была бы бессмысленной" (20, 175).

Эти высказывания имеют тем большее значение, что здесь пишущий бросает свои силы для убеждения не кого-то, а самого себя; в такой момент выпадают целые звенья рационалистических доводов и остаются только те, которые находят отзвук непосредственно в сердце.

Аналогичной аргументацией, по сути дела, Достоевский пользуется при анализе приговора, который Самоубийца (из "Дневника писателя" за октябрь 1876 г.) выносит самому себе. Сам факт необходимости разъяснять приговор Самоубийцы (в декабрьском выпуске за тот же год) связан как раз с несовместимостью для Достоевского представления о бессмыслице сущего с человеческой жизнью, чего не поняли некоторые читатели "Дневника…".

Свое "запоздалое" нравоучение из исповеди-приговора Самоубийцы Достоевский выводит в следующих словах:

"Если убеждение в бессмертии (которым не обладал Самоубийца. - В.Е.) так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества; а коли так, то и само бессмертие души человеческой существует несомненно" (24, 49).

Приводя эту мысль в более схематичный вид, получаем:

"Если бессмертие необходимо для бытия человеческого, то оно существует несомненно".

Видно, что Достоевского прежде всего заботит "бытие человеческое". А для того, чтобы это бытие не было бы "неестественно, немыслимо и невыносимо", то есть чтобы оно имело определенный смысл, необходима идея бессмертия. Абсурд логическим образом ведет к смерти.

Поглощенность "слишком человеческими" мыслями уводила Достоевского от мистической проблематики, которая в его наследии занимает минимальное место. Можно указать лишь на рассуждение об "андрогине", существе "не посягающем" (20, 173), который должен быть, по идее писателя, будущей формой существования человека за рамками земной истории, а также размышление в "Братьях Карамазовых" об аде и адском огне, в котором Достоевский противопоставлял расхожим представлениям о вечных муках утонченную версию об аде как "о страдании о том, что нельзя уже более любить". Настороженное отношение писателя к мистике - в его определениях православия.

"Я православие определяю не мистическими верованиями, а человеколюбием, и этому радуюсь" (24, 254).

В той же записной тетради Достоевский писал:

"Изучите православие, это не одна только церковность и обрядность, это живое чувство, вполне вот те живые силы, без которых нельзя жить народам. В нем даже мистицизма нет - в нем одно человеколюбие, один Христов образ" (24, 264).

"Слишком человеческий" характер религии Достоевского почувствовал К.Леонтьев, протестуя в брошюре "Наши новые христиане" против "розовых", "сентиментальных" оттенков христианства Достоевского, нацеленного на "поголовное братство" на Земле.

Сказанное об абсурде не означает, что Достоевский не понимал логику развития "абсурдной мысли" (как мы бы теперь, вслед за Камю, назвали мысль, основанную на признании абсурдности мира). Напротив, он развил ее от лица героя в статье "Приговор". Элементы того же умонастроения можно найти и в "Записках из подполья". Парадоксалист вплотную подошел к идее бессмысленности человеческого существования, но для Достоевского, как мы видим, это было не откровение, не обнаружение нового, невиданного пути, а как раз наоборот - закрытие всякого пути, тупик.

Важным моментом в мировоззренческой эволюции Достоевского было прикрепление "болезненно" развитой личности с ее гипертрофированными требованиями удовольствия к западной, европейской цивилизации. Этим Достоевский локализовал болезнь и определил ее источник. Анализируя душу западного человека в "Зимних заметках о летних впечатлениях", писатель пришел к выводу, что в Европе не может быть братства не только в силу развития буржуазных отношений, но также и потому, что европеец органически не способен на братство, имеет против такого разрешения социального вопроса устойчивый иммунитет:

"…В природе французской, да и вообще западной… оказалось начало личное, начало особняка, усиленного самосохранения, самопромышления, самоопределения в своем собственном Я, сопоставления этого Я всей природе и всем остальным лицам, как самоправного отдельного начала, совершенно равного и равноценного всему тому, что есть кроме него".

Отведя "начало особняка" Европе и допустив его в России только в "образованном человеке", порожденном главным образом реформами Петра, Достоевский ополчился против тех европейских "добродетелей" - гордости, влечения к славе, честолюбия и т. д., - которые еще со времен рыцарских турниров обосабливают человека, противопоставляют его "другим", замыкают в собственной скорлупе. Достоевский, по сути дела, предложил прорвать "кокон" европейской личности, но не для того, чтобы погрузиться в полную безличность, а для того, чтобы проявить высшее развитие личности.

"Разве в безличности спасение? Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью, даже гораздо в высочайшей степени, чем та, которая теперь определилась на Западе. Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли".

Конечно, нетрудно определить, вдохновленный примером какого призрака пишет Достоевский эти слова, кто идет у него впереди, "в белом венчике из роз". Но необходимо не только волевое усилие индивида; необходимо, чтобы существовала плодотворная традиция самоотвержения, чтобы она жила в крови нации.

Такие традиции Достоевский находит в русском народе; об этом в "Зимних заметках…" только намек, но он уже достаточно определенный. Остается утвердиться в вере в незыблемость народной веры, которая цементирует братство, и тогда возникнет основание, стоя на котором можно безбоязненно созерцать любые кошмарные явления "подполья". Достоевский с упорством, доходящим порой до неистовства, утверждал христианскую сущность устоев народа. Мысль о подлинности народной веры, о народе-богоносце, который весь в православии, проходит через выпуски "Дневника писателя", постоянно встречается на страницах записной книжки и, конечно, в художественных произведениях, особенно после "Бесов".

В результате атеизм, безбожие предстали для Достоевского как отпадение от истины, как состояние неподлинное, неистинное. Сомнения, которые, по-видимому, до самого конца, "до гробовой крышки", донимали писателя, соответственно приняли совершенно другой оттенок. Сомнения стали атрибутом определенного, "болезненного" типа сознания, характерного для периода цивилизации безбожной, и вся энергия писателя направилась на преодоление этого сознания.

В рамках христианства позиция Достоевского была в основном позицией вопрошающего, сомневающегося и, быть может, в какие-то критические минуты и неверующего христианина (таково, в сущности, положение Шатова в "Бесах"), однако нетвердость позиции означала не подрыв христианской идеологии, а лишь частную драму писателя, его частную муку отщепенца, с которой надлежит справиться самому, которой он обязан своему воспитанию, образованию, социальной и культурной среде и которую он будет всегда носить в душе. Если для Ницше "Бог умер" и христианская система духовных ценностей опрокинулась, то у Достоевского самое страшное переживание, которое, по-видимому, он испытывал, заключалось в том, что он умер для Бога, что он не может его поймать "за задние лапы".

Религиозное сознание Достоевского расщепило понятие гуманизма на два обособленных и даже враждебных друг другу мировоззрения.

С одной стороны, гуманизм как непосредственное, спонтанное человеколюбие явился краеугольным камнем идеологии писателя. Гуманизм не только окрасил религию Достоевского в "розовые" тона. Он превратил ее в свою опору.

С другой стороны, гуманизм в своем самодостаточном, атеистическом варианте вызвал резкие возражения Достоевского, полагавшего, что идея человеколюбия, которая стала суррогатом подлинного человеколюбия христианства, обладает серьезными внутренними противоречиями.

Утрата веры в Бога заставила человека искать новый смысл своего существования, и этот смысл был найден в возвышенной "любви к человечеству". Однако, по мысли Достоевского, "отсутствие Бога нельзя заменить любовью к человечеству, потому что человек тотчас спросит: для чего мне любить человечество?" (22, 308).

По мнению писателя, на этот вопрос нельзя найти исчерпывающего ответа. Самоубийца из "Дневника писателя" пробовал возлюбить человечество, посвятить себя делу счастливого устроения людей на Земле, и его создатель признал эту идею "великодушной". Однако мысль о том, что человечество при достижении самого полного счастья и гармонии может обратиться в нуль в силу косных законов природы, не гарантирующих не только человеческое благополучие, но и самый факт его существования, приводит Самоубийцу в растерянность. Он оскорбляется за человечество, он возмущен "именно из-за любви" к людям, и - "по закону отражения идей" - это возмущение "убивает в нем даже самую любовь к человечеству" (24, 48). С такой логикой Самоубийцы Достоевский полностью солидаризируется. Он говорит о том, что как в семьях, умирающих с голоду, родители от невозможности помочь своим детям и облегчить их страдания начинают их ненавидеть "именно за невыносимость страданий" (там же), так и в отношении к обреченному человечеству любовь может превратиться в ненависть. Таким образом, по мысли Достоевского, не получая необходимых соков от жизнетворной идеи бессмертия души, гуманизм стремится к своему распаду. Достоевский пишет:

"Я даже утверждаю и осмеливаюсь высказать, что любовь к человечеству вообще есть, как идея, одна из самых непостижимых идей для человеческого ума. Именно как идея. Ее может оправдать лишь одно чувство. Но чувство то возможно именно лишь при совместном убеждении в бессмертии души человеческой".

Впрочем, Достоевский видит в гуманизме, помимо общей его непостижимости как идеи, и другие, не менее важные недостатки. Человеколюбию, по мнению писателя, свойствен отвлеченный характер. Старец Засима вспоминает к случаю об одном докторе, "бесспорно умном" человеке, который полушутя, полусерьезно делился с ним мыслями по поводу своих гуманистических чувств:

Назад Дальше