На протяжении всего романа читатель чувствует уважение автора к своему герою, который "взят" им из сердца (по собственному его утверждению). Уважение, несмотря на очевидную монструозность Ставрогина, вызвавшего столько страданий и не одного человека доведшего до могилы. Это отношение не укладывается в рамки здравого смысла. Дуэлянт, садист, растлитель малолетних, "попутчик" политических авантюристов, косвенный, но вполне определенный убийца - этот "послужной список" мог бы стереть в порошок какого угодно литературного героя. Ставрогина же не скомпрометировали его преступления, напротив, создали ему загадочный ореол.
Образ Ставрогина - это поклон Достоевского безысходным мукам высокоодаренной личности, соблазненной и увлеченной могучим началом "особняка", не обнаружившей в себе сил ему противостоять. В Ставрогине нет фальши и мелкой бравады. Ставрогинские судороги и метания отразили контуры того человеческого удела, которым мы все "озабочены".
С появлением Ивана окончательно формулируется проблема Бога, характерная для кризисного сознания: Бог сотворил человека или человек Бога? Здесь, как в картинке с оптическим обманом. Что изображено на ней: не то белая ваза, не то черный профиль? Каждый видит по-своему: один - вазу, другой - профиль. Главное, как заставить себя смотреть, что ожидаешь увидеть, как себя подготовить. И вот одни никак не могут увидеть профиль, а те - вазу. Картинка двоится. Не то - Бог человека, не то - человек Бога.
Эта неустойчивость, двойственность и были последним словом европейского сознания перед новым, авторитетным приговором Ницше: "Бог умер". Достоевский тоже испытывал двойственность. Но все же христианская инерция, поддержанная органическим неприятием абсурда и пламенной убежденностью в вере народа, восторжествовала. Обманчивая картинка осталась стоять перед глазами героев Достоевского ("Если Ставрогин верует, то не верует, что он верует…"), который хорошо понимал их заботы, хотел спасти, но понимал и то, что спасти он может далеко не всегда. Сущность свободы героев Достоевского в том, что Достоевский не властвует над их спасением.
Героям-бунтарям, отрезанным от спасения, в творчестве Достоевского противостоят персонажи, чьи образы вылеплены из "неевропейской" глины.
Прежде всего это народные типы, как представлял их себе Достоевский: странник Макар из "Подростка" и ряд женских персонажей, кротких страдалиц. Все они не нуждаются ни в каком волевом усилии для ведения праведной жизни. Нравственный ориентир, позволяющий им безошибочно реагировать на поставленные жизнью вопросы, запрятан так далеко в их душе, что они даже не догадываются о его существовании. Мерки рационального гуманизма к ним не подходят: они любят до самоотречения. Интересно, что западноевропейская критика ощущала в этих сердцах "чужую субстанцию". Так, католический мыслитель Р.Гвардини в книге о Достоевском с особым вниманием останавливается на сцене разговора Сони с Раскольниковым, когда тот объявляет ей, что она продалась напрасно и что она бы все равно продалась, даже если б знала, что не спасет Катерину Ивановну и детей.
"В ней (Соне), - пишет Р.Гвардини, - есть полная самоотдача, о чем она в принципе не подозревает, и отдается она просто и полностью, даже если это совершается при полном проигрыше. Вот позиция абсолютного бескорыстия".
Однако некоторая идеализация подобных персонажей, хранителей народной совести, мудрости, смирения, не может порою не вступать в конфликт с реальностью. Та же Сонечка Мармеладова имеет куда больше черт ангела-спасителя, нежели невольной петербургской проститутки, от которой она лишь заимствует в первой встрече с Раскольниковым (и читателем) пестрое вульгарное облачение. Представить, что Соню покупает какой-нибудь Свидригайлов или Лужин и получает удовлетворение от физической близости с ней, невозможно; это нам запретил Достоевский.
Было бы нелепо настаивать на мифичности всех народных героев Достоевского, ибо в русской народной культуре безотчетное родовое начало конституировало личность в гораздо большей степени, чем на Западе (это сохранилось до сих пор; разрыв не ликвидировался, хотя, по-видимому, уменьшился), особенно среди женщин (характерно непереводимое на западные языки слово "баба", чья морфологическая и фонетическая "бесхитростность" как бы подчеркивает в словесном объекте непросветленность личностного сознания, неоформленность самоощущения "я" как суверенного центра); однако нельзя не отметить их исключительности. Правда, в творчестве Достоевского исключительность как раз и составляет норму, но речь идет о двух различных "исключительностях". Если исключительность богоборческих героев-идеологов мы рассматриваем как предельное развитие идей и чаяний богоборчества, то в случае с народными героями едва ли возможно говорить о них как о квинтэссенции народного духа. Это лишь одна из его ипостасей, которая, получая у Достоевского преимущественное развитие, становится причиной известной идеализации. "Идеал красоты человеческой - русский народ", - утверждал Достоевский незадолго до смерти.
Особняком стоит князь Мышкин, "положительно прекрасный человек" с его органической неспособностью к пороку. В своем человеколюбии князь - недосягаемый образец. И этот образец опять-таки противостоит "гуманистическим" идеалам. Н.Михайловский, вслед за Добролюбовым, возмущался ролью, взятой на себя Иваном Петровичем из "Униженных и оскорбленных". По словам критика,
"Иван Петрович столь чрезмерно пылает самоотвержением, что не только безропотно уступает свою Наташу первому встречному шалопаю, а еще играет роль сводни; словом, столь безмерно благороден, что даже гнусен".
Думается, что Мышкин, проводящий ночь с Рогожиным у трупа Настасьи Филипповны, вызывал у Михайловского ту же реакцию. Однако в этой "чрезмерности" есть прежде всего преступление личностного закона, желанное Достоевским как избавление от тех норм, которые он проклял в "Зимних заметках…". Прохладной, выдержанной, разумной любовью спастись невозможно. Нужно безумство любви. Именно такой любовью можно увлечь за собой людей. Однако Мышкину удаются лишь минутные обворожения. Жизнь развивается по законам, вновь приводящим князя к идиотизму. Мышкин - замкнутая структура. Его сознание нерасчлененное. В кругу героев Достоевского, у которых самосознание является доминирующей чертой, Мышкин, лишь смутно угадывающий свою ненормальность, выглядит "посторонним".
Значительно более "сознательным" героем, явившимся в мир не для того, чтобы своим присутствием свидетельствовать о его "падении", но для того, чтобы помочь ему спастись, представляется Алеша Карамазов. Этот герой, наделенный симпатией автора, обладает чертами подчеркнуто антиевропейского свойства. Европейская личность ищет верный рычаг для самоутверждения. Совершенно иной Алеша. Достоевский характеризует его как "раннего человеколюбца". Обращение Алеши к религии ("ударился на монастырскую дорогу", - пишет Достоевский, и здесь примечательно слово "ударился", нарочито грубое, произнесенное, по всей видимости, для того, чтобы не впасть в слащавый тон, не отворотить от себя немедленно "прогрессивного" читателя) вполне объяснимо именно его стремлением служить людям; его душа рвалась "из мрака мирской злобы к свету любви". За Алешей наблюдались различные странности. Достоевский перечисляет их, и мы замечаем, что все они - оппозиция "европеизму". Между сверстниками он никогда не хотел "выставляться", занимать какое-либо преимущественное положение. Он "обиды никогда не помнил", не был мстительным. Черта чрезвычайно характерная, она блокирует развитие болезненного честолюбия. Отметим также его "дикую, исступленную стыдливость и целомудренность", которая была призвана охранить его личность от разрушения "развратом". Одна из наиболее удивительных черт Алеши состояла в том, что он "никогда не заботился, на чьи деньги живет". Эта черта может вызвать не только недоумение, но также возмущение или даже презрение "нормального" человека, чье чувство собственного достоинства никогда бы не потерпело унижения жить на чужой счет (в этом смысле Алеше противостоит Иван). Защищая своего героя, Достоевский писал:
"Эту странную черту в характере Алексея, кажется, нельзя было судить очень строго, потому что всякий чуть-чуть лишь узнавший его тотчас, при возникшем на этот счет вопросе, становился уверен, что Алексей непременно из таких юношей вроде как бы юродивых, которому попади вдруг хотя бы даже целый капитал, то он не затруднится отдать его по первому даже спросу или на доброе дело, или, может быть, даже просто ловкому пройдохе, если бы тот у него попросил. Да и вообще говоря, он как бы вовсе не знал цены деньгам, разумеется не в буквальном смысле говоря".
Обладая такими странными качествами, Алеша посылается в мир, за ограду монастыря, где бушуют самые невероятные страсти. Опрокинут ли они милого инока, или он выйдет лишь закаленным из борьбы с ними? Судя по замыслу ненаписанной части романа, Достоевский хотел показать торжество Алеши, которое должно наступить, несмотря на его большие и малые "бунты", кризисы, срывы и силу карамазовского "духа".
Но если путь подвижничества намечен лишь в общих чертах, то путь богоотступничества исследован Достоевским с особенной тщательностью. Представляется чрезвычайно важным проследить тот испытанный и от романа к роману все более совершенствующийся ход мысли Достоевского, с помощью которого он приводит своих бунтарей к крушению. Развитие богоотступного "безумия" имеет три стадии и схематически выглядит следующим образом:
1) Герой вынашивает и формулирует некий мировоззренческий тезис, который, исключая, ставя под сомнение или попросту игнорируя существование Бога, влечет за собой пересмотр традиционных нравственных норм человеческого общежития. Иван Карамазов (которого мы выбираем в данном случае "представителем" всех богоотступных героев Достоевского по причине того, что его концепция обладает наибольшей законченностью, а он сам - наиболее зрелый идеолог среди прочих героев) предлагает свой известный тезис: "если Бога нет - все позволено" (или: "дозволено").
2) Герой живет в соответствии с этим тезисом. Это вызывает совершенно неожиданные последствия. В процессе эксперимента живая жизнь с ее случайностями и закономерностями, одинаково неподвластными логическому мышлению, приходит в нестерпимое противоречие с головным, "диалектическим" тезисом. Выясняется, что позволено не все.
3) Крушение героя. Развенчание тезиса. В случае с Иваном дело, как известно, кончается помешательством. Анализируя состояние Ивана, "бывшего смелого человека", как его определяет Смердяков, Достоевский пишет: "Бог, которому он не верил, и правда его одолевали сердце, все еще не хотевшее подчиниться". Вывод Достоевского можно сформулировать: "Если не все позволено - значит, Бог есть".
Отметим при этом, что Достоевский в известной мере солидаризируется с Ивановым тезисом; но в его устах он звучал бы в сослагательном наклонении: "если бы Бога не было - все было бы позволено". В рассуждении: если Бога нет - все позволено, однако не все позволено, значит, Бог есть, - казалось бы, есть своя логика, и многие - если не сказать все - религиозные мыслители, исследовавшие мысль Достоевского, признавали правильность этого рассуждения. Философам "нового религиозного сознания" или близким к ним (Мережковскому, Бердяеву, Шестову) приходилось - вопреки очевидности - отрицать негативный характер эксперимента героя, а также его крушение, чтобы получить возможность оспорить достоверность рассуждения, - то есть, иными словами, они признавали его логичность, но стремились взорвать изнутри.
Однако и в самом деле силлогизм логически неточен. Он держится на апелляции к тезису: если Бог есть - не все позволено.
Этот тезис не вызывает возражений, ибо Бог есть гарант определенной, лимитирующей известные действия морали; это бесспорно для Достоевского. Но такая апелляция неправомерна. Если мы утверждаем: "Бога нет - все позволено", а затем убеждаемся, что позволено не все, то у нас нет никакого основания, зная тезис "если Бог есть - не все позволено", утверждать на этой основе существование божие, божественную "правду". Гораздо более логично признать ошибочность первого тезиса и предложить иной: "если Бога нет - не все позволено", что в сочетании с "если Бог есть - не все позволено" дает нам право сделать вывод, что человеку дозволяется не всякое действие, независимо от существования Бога.
Таким образом, тезис "если Бога нет - все позволено" не носит аксиоматического характера. Напротив, он ошибочен. С другой стороны, независимость нравственной нормы от религиозного гаранта может дать нам ключ к пониманию того, почему поиски истины, предпринятые героями Достоевского, одинаково близки как приверженцам христианства, так и носителям атеистического мировоззрения. Мировоззренческие оппоненты обнаруживают принадлежность к одному типу культуры.
Существование разрыва между "теориями" героя и его экзистенциальным поведением - отличительная черта построения художественного образа у Достоевского. Он выстроил логическую схему самоубийства как выражения протеста против абсурдного, обезбоженного мира. Под письмом Самоубийцы из "Приговора" мог бы, по-видимому, подписаться не один герой романов Достоевского, в том числе и Иван Карамазов, однако эти герои не спешат выполнять самую акцию самоубийства. Вспомним знаменитую сцену трактирного разговора двух братьев Карамазовых. Что удерживает Ивана на земле?
"Я сейчас здесь сидел и знаешь, что говорил себе, - исповедуется Иван Алеше, - не веруй я в жизнь, разуверься я в дорогой женщине, разуверься в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования - а я все-таки захочу жить, уж как припал к тому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю!"
"Жажда жизни" путает логике Ивана карты. Но, Алеша, внимательно прислушивающийся к словам Ивана, замечает:
"Половина твоего дела сделана, Иван, и приобретена: ты жить любишь. Теперь надо постараться тебе о второй твоей половине (воскресить старые идеалы), и ты спасен".
В определенной ситуации "жажда жизни" может оказаться путеводной звездой, способной вывести героя из тупика "теории".
Важную роль играют "привычки порядочного человека", не допускающие Ставрогина в организацию "наших"; они же дают о себе знать в поведении Раскольникова. Обратим внимание на последний разговор Раскольникова со Свидригайловым, которого первый упрекает в подслушивании у дверей. Этот упрек необычайно развеселил Свидригайлова. Он объявляет, что в теории Раскольникова "ошибочка небольшая вышла":
"У дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить чем попало".
Инерция порядочности и в самом деле "подвела" Раскольникова; она наглядно свидетельствует о том, что "теория" не наносит радикального удара по всему духовному складу личности, а делает в нем лишь брешь.
Таким образом, герой Достоевского не сводится к своей "теории", не отождествляется с нею, как отождествляется Самоубийца со своим "приговором". Герой Достоевского может быть ушиблен, подмят "теорией", но "теория" не в состоянии воплотиться в нем целиком и полностью, пользуясь его личностью как плацдармом для последующей идеологической экспансии. Примечательны слова Ивана:
"Центростремительной силы еще страшно много на нашей планете, Алеша".
Именно могущество этих центростремительных сил позволяет людям жить и надеяться, хотя словечко еще придает бытию тревожный и горьковатый привкус.
1972 год
Виктор Ерофеев
Остается одно: произвол
философия одиночества и литературно-эстетическое кредо Льва Шестова
1. Дар ангела смерти
Помните ли вы изображение ангела смерти? Он сплошь покрыт глазами. Он слетает на землю, чтобы разлучить душу человека с его телом. Но иногда, забывая о своей миссии, в силу особой симпатии и как знак избранничества, он дарит человеку свои глаза, и тогда, наделенный новым зрением, человек "внезапно начинает видеть сверх того… что он сам видит своими старыми глазами…
А так как остальные органы восприятия и даже сам разум наш согласован с обычным зрением, и весь, личный и коллективный, "опыт" человека тоже согласован с обычным зрением, то новые видения кажутся незаконными, нелепыми, фантастическими, просто призраками или галлюцинациями расстроенного воображения. Кажется, что еще немного - и уже наступит безумие: не то поэтическое, вдохновенное безумие, о котором трактуют даже в учебниках по эстетике и философии… а то безумие, за которое сажают в желтый дом. И тогда начинается борьба между двумя зрениями - естественным и неестественным - борьба, исход которой также кажется проблематичен и таинствен, как и ее начало…".
Такое "новое зрение" Лев Шестов находил у Достоевского. Но в первую очередь оно было присуще ему самому.
Лев Шестов (1866–1938) - влиятельная фигура в русском философском идеализме начала XX века, выработавшем специфический умственный тип философа-духоборца, который сам как личность вовлечен в познание законов бытия, в результате чего субъективный момент получает гипертрофированное развитие, а это ведет к тому, что обстоятельства жизни философа оказывают существенное воздействие на характер и тональность его творчества. Пример Шестова в данном случае весьма показателен.
Родившись в Киеве в семье богатого фабриканта, Шестов получил образование в Московском университете, первоначально обучаясь на математическом факультете, а затем на юридическом. Закончив университет в 1889 году, молодой кандидат права написал диссертацию по рабочему законодательству в России, но опасливая цензура не допустила ее публикации. Первые статьи, Шестова были посвящены социально-экономической и финансовой проблематике, однако его интерес к литературе и философии возрастал год от года, и в конечном счете Шестов находит в философии свое призвание. В 1895 году (в тот год в киевских газетах появились первые его публикации на литературно-философские темы) Шестов пережил мучительную и затяжную нервную депрессию, которая вынудила его уехать за границу. Влияние нервного заболевания на его последующую философию следует признать весьма значительным (отметим также тот факт, что сам Шестов впоследствии постоянно связывал мировоззренческий кризис в творчестве исследуемых, им авторов - см., например, ниже случай с Ницше - с болезнью). Кризис самого Шестова определился открытием "нового зрения" - скорбного, редкого дара ангела смерти, - неминуемо; приковавшего внимание философа к теме трагизма индивидуального человеческого существования, который главным образом характеризуется фатальной неизбежностью смерти, конечного уничтожения мыслящего "я", отчаянно противящегося этому уничтожению, но также и другими причинами: болезнями, страданиями, "частными" конфликтами и, наконец, кабалой случая, в которую слишком часто попадает человек в течение жизни, чтобы не ощутить ее силы.