* * *
Он просто невероятная личность. Многие считали, что люди ему надоели до зубной боли, - они якобы нужны ему только для подтверждения его гороскопических расчетов, ни для чего больше!
Мне тоже казалось, что ему с людьми было скучно. Он с такой надменностью посматривал вокруг, будто всё про всех знал.
Было замечено, что мистер Ли не говорил ни с кем больше пяти минут. Он произносил пару непонятных фраз и уходил, оставляя собеседника с идиотской улыбочкой на лице и озадаченностью в сердце.
Он мог прийти и спросить:
- Ну, как дела на этой неделе у Жаннин?
И Патриция начинала рассказывать, и если что-то совпадало с тем, что он уготовил в своих астрологических расчетах для несчастной Жаннин, он таинственно ухмылялся и уходил, просто поворачивался со словами "О'кау then, that was lovely" и уходил…
Говорили, что он превосходный оратор, но никто ни разу не слышал, чтоб он произнес спич.
Его побаивались, его избегали… Дети прятались от него, а если он с кем-то вдруг оказывался за одним столиком, все от него сбегали, потому что боялись, что он может на них как-то повлиять, или может им рассказать о них нечто такое, что их ввергло бы в пучину отчаяния…
Этого, однако, не случилось со мной, когда я случайно оказался с ним за одним столиком…
На какой-то вечеринке в Коммюнхусе мы с ним проговорили пару часов.
Он там оказался случайно. Впервые за восемь лет он выпил.
Тогда же, впервые за десять лет, покурила Зайчиха. Она сказала, что теперь будет курить каждый день, потому что они скоро уезжают, и теперь она жалеет, что десять лет не курила. Мистер Ли скрутил ей свой косяк. Этого хватило, чтобы она пустилась в пляс и проплясала до утра. Такого еще не видел никто. Клаус ползал от столика к столику и хихикал:
- Лазарь-то воскрес! Ах, Лазарь-то в юбке, а? Воскрес!
Мне об этом позже рассказала Дангуоле, я не замечал, мы с Ли говорили, говорили по большей части о всякой чепухе, на мой взгляд…
Пили с ним испанское вино и говорили о том, что распад Союза и развал Берлинской стены был спланирован в США. Я вставил в разговор, что недавно видел по немецкому каналу, как Горбачеву вручили орден, при этом нижняя строка на экране сообщала: "M. Gorbatschov, Die Deutche Asylbewerber".
Его это невероятно рассмешило. Он хохотал. Все вокруг озирались. Никто глазам своим не верил.
Возможно, если бы кто-то другой ему сказал эти же самые слова, он бы брызгал слюной от брезгливости, но не в моем случае…
Затем мы пили французское вино и говорили о всякой чепухе, о том, как французская полиция отлавливает цыган.
- Как бродячих кошек или собак, - повторил он несколько раз.
Мы перешли на чилийское вино и заговорили о путешествиях Тобиаса Шеенбаума. О его книге Keep the river on your right.
Он с неожиданным воодушевлением заговорил о том, как Шеенбаум описывает сцены каннибализма и эндоканнибализма. Но превыше всего меня удивило то, что мистер Ли восхищался темой гомосексуализма перуанских индейцев. И когда я сказал, что вышел любопытный документальный фильм о том, как Шеенбаум жил в Гвинее и у него там был в каком-то племени друг-джюджю, мистер Ли вскочил, вскрикнул:
- О чем мы говорили все это время? Напрасно потерянное время! Почему мы сразу не заговорили о Шеенбауме? - И выбежал вон из Коммюнхуса.
Как выяснилось позже, я ему показался таинственной личностью. Так он сказал Дангуоле. С ней он мне передал маленький мешочек, в котором был какой-то хрусталик на веревочке. Я спрятал его и постарался забыть где, от греха подальше…
2
Как-то ночью на Урале в Хускего въехал Глеб. Он ворвался, как фейерверк, с оглушительным треском, в облаке пыли, из которого вырывались искры. На нем была старая кожаная тужурка, кожаный шлем и круглые мотоциклетные очки, так одевались разве что в старых фильмах, и сам он, как оказалось очень скоро, был совершенно советским человеком (даже думалось, что он въехал в Хускего на машине времени).
Он был пьян и безумен. Влетел на полном ходу, прыгая по колдобинам и рытвинам, громко матерясь. Всю деревню поднял на уши ревом своего истекающего кровью и похотью мотоцикла. Фара металась по дорожкам между елочек. Стоял дикий хруст костей. Вломился в замок, как захватчик. Штаны цвета хаки, военные ботинки со шнуровкой чуть ли не до колена; волосы длинные, наполовину седые, борода тоже здорово седая. Повалил рейки, обрушил пустые ведра. Крабом полз по ступенькам, ревел, как глухой:
- Я - Глеб! Я из Львова! Я каждый год тут у лесника подрабатываю. Там, - махнул рукой в сторону леса, - на елочках! Понимаете? Сейчас ночь, и я не хочу тревожить лесника! Они все спят, конечно. Я тут переночую, в библиотеке или где, а завтра переберусь к леснику…
Он готов был заночевать прямо на ступеньках.
Ему нашли комнатку, чистое белье, приготовили немного еды и чаю. Засели полуночничать. Литовцы скрутили косяк - он твердо отказался.
- И так голова не на месте, - словно извиняясь, шмыгнул он, - вы уж не серчайте, люди добрые. Нельзя мне это употреблять! Я уж и от горькой отказаться пытаюсь… Но слаб волей!
Налили чай, дали подушек, аж три большие. Он хихикал от восторга и благодарил, прижимая руку к сердцу. Сказал, что очень хочет спать, но если можно пообщаться перед сном, то было бы за радость. Потому что дорога была длинная, все на мотоцикле…
- Спину ломит, рук не чувствую, - жаловался он, - а поговорить охота…
Достал потихоньку из пакета литровую бутыль вермута. Литовцы глянули на эти "чернила", их аж перекосило, деликатно отказались, сказали, что им спать надо, завтра работа, работа не волк, выпить успеем… выкурили свой косяк, разбрелись по комнаткам.
- Эва, - протянул Глеб горестно. - Вот как получается. Каждый мальчик в свой чуланчик…
Я заулыбался. Уходить и не думал. Увидел его - сон как рукой сняло. Глеб мне показался неимоверно потешным. Подсел к нему. Закинул ногу на ногу. Сижу, улыбаюсь. Жду свою порцию "чернил". Глеб бродил, искал стаканы, двоился в перекрестном свете свечей, расставленных на полках, перебирал рассеянно свои вещи, натыкался впотьмах то на стол, то на какие-то оттоманки, из него сыпались ключи, монетки, украинские словечки. Вывалился из-за пазухи плейер. Я спросил, что он там слушает. Он сказал, что Вопли Видоплясова, добавил, что больше вообще ничего не слушал последние лет семь-восемь.
Нашли стаканы, налили вермут, выпили за знакомство до дна; он принялся обустраиваться, первым делом из рюкзака достал книги: Лесков, Федор Сологуб, Олеша…
- Вот, запасся, - сказал он с несколько смущенной улыбкой, заботливо расставил книги на полке, отступил, глянул и сказал: - О, прям как дома!
Выпили. Совсем захорошело.
Его сезон должен был начаться через несколько месяцев, но случился запой, там, махнул он рукой, на родине, сдуру сел и поехал, опомнился только на границе, когда проверяли паспорт, светили фонариками в лицо, тогда он понял, что назад дороги нет, - так он сказал. Еще он собирался продать тут одному типу свой Урал.
- Клаус знает одного коллекционера, - с надеждой в голосе говорил он. - Может, не пожалеет… Хотя я сам уступил бы не задорого. Мне бы чего домой привезти… А то там целый год стариков кормить как-то… Да и самому тоже… Вот, решил, продам мотоцикл… Но так, чтоб не прогадать. Вся надежда на Клауса!
Он долго рассказывал, как он это место нашел, как привыкал, в какие глубокие депрессии порой проваливался, когда проживал у лесника.
- Там, у лесника, совсем тоскливо, - сказал он. - Там даже по-английски ни слова не говорят. Все работа. И работа такая муторная. Ползай под елками да ствол снизу обстригай. А потом с пилой ходи да помеченные елки спиливай. Потом отбирай их по сортам. Потом в сети через машину пропускай. А уж только потом собирай, грузи да на тракторе отвози.
Он еще всякой прочей ерундой занимался. По хозяйству. Занимал себя работой так, чтоб некогда думать было. Пришел, поел, стакан водки или вина выпил и на боковую. На следующий день то же самое. И так каждый день. Тогда что-то можно домой привезти. Дома у него старики, совсем уже хворые, пенсионеры. Сам он холост и никогда женат не был. Сперва в хиппарях ходил. Потом в религию ударился. Но в церковь так и не ушел. Окунулся разок, поглядел по сторонам, увидел, какие они все там, под покровом, под рясами, спруты да акулы, какие у них там запруды, водовороты, ямы и подводные течения, аж помутнело на душе. Нет, решил Глеб, в это лучше не влезать. Так ненароком и в дурке окажешься.
Я ушел от него под утро с тяжелой головой. Последнее, что помню, был Львов, который стоит на каких-то болотах, построен он на деревянном фундаменте, и вот после того как взялись осушать те болота, город стал оседать и куда-то проваливаться. Глеб драматично оседал в кресле, опуская и плечи, и голову, и руки, точно сам проваливался в трясину. "Многие дома дали трещины", - шептал он. Мне эта ситуация напомнила наш поселок Пяэскюла, там тоже дом рухнул…
Напоследок я ему сказал:
- Осушать болота ни в коем случае нельзя. Болота надо оставить так, как они есть. Их ни в коем случае нельзя осушать!
Он со мной соглашался, прижимая обе руки к груди, а сам уже валился, валился…
Глеб приехал слишком рано, чтобы приниматься за работы у лесника; пришлось просить старика Винтерскоу, чтоб приютил… Хоть как-нибудь! Старик моментально решил эту проблему. И работа для Глеба тут же нашлась! Все полы, которые я разворотил в подвале замка, Глеб покрыл более-менее хорошей доской. Но тоже старой. Старик одобрил каждый брусок, каждый гвоздь благословил! Дангуоле каждую доску шкурила и красила химическим средством под звон тибетских колокольчиков и тарелок. У нас гремела ее шаманская музыка; мы пили втихаря, курили мастырки, смеялись; работа спорилась: пыль - стеной, дым - коромыслом.
* * *
Глеб часто к нам заходил с вином и кексом. Тогда мы пускались бродить по замку, находили какую-нибудь комнатку, в которой и выпивали. Глеб все время пытался говорить на какие-то космические темы. Нагонял сумраку, как говорила Дангуоле. Как-то он заговорил о Солженицыне. Тот, дескать, говорил, что, если мы хотим изменить человечество, в первую очередь надо изменить систему образования.
- И это прямо как по Библии! - восклицал Глеб. - Ну, как те сорок лет, когда Моисей водил евреев по пустыне! Понимаете, что имел он в виду - возвращение к Христу!
Говорил он обычно нудно, как пономарь или моторчик в колодце, а тут воодушевился, весело стукнул кулаком по столу, я даже обрадовался. Какой концерт! Но его обрезала Дангуоле. Сказала, что это полная чушь. Добавила, что про евреев вообще ничего слышать не может, кроме анекдотов. А затем произнесла фразу, которая теперь для меня самая драгоценная из всех, что она произнесла:
- Если все на Земле будут такими, как евреи, как же тогда жить?
О, ничего смешнее она ни разу не сказала! Ни до, ни после этого! Вот и весь ее антисемитизм. Вот и вся она. Ну как тут не улыбнуться?! Глупая девочка… Зачем ей все это было нужно, я не мог понять…
У Глеба обо мне были самые неправильные представления. Он воображал меня писателем-диссидентом, человеком гонимым, который пострадал за правду, за свободу мысли… или что-то вроде того.
Ему было приятно так думать. Ему надо было так думать. Тогда пьянки, которые мы устраивали, сразу принимали иной окрас.
Мою лаконичность он тоже по-своему объяснял. Он видел в этом жизненный опыт. Как-то он сказал, что мы пьем и говорим о многом, а молчим о еще большем. Давал понять, что о чем-то догадывается, понимает, что все мы тут не просто так, что на то были причины. Мы, мол, не говорим о том, отчего мы тут, но мы-то знаем, о чем молчим… И поэтому говорим о христианстве, буддизме, Шаламове, Гражданской Обороне и прочей ерунде. Но это так, - подмигивал он, - антураж. За этими афишами у нас припрятаны куда более значительные переживания. Примерно так это у него все выстраивалось.
А что еще он, семидесятник, битник, хиппи, мог придумать своими мозгами? Ведь он читал Солженицына и "Эдичку" в каком-то сарае за городом, пил "Рубин" и "777", курил махру и читал, роняя первые поросли недозволенной волосатости на страницы. Он прятался от всех, таился, носил в себе придуманную истину, свято верил в то, будто что-то знает… Как он мог с этим расстаться? Такой наркотик… Почище любого опиума! Ему и теперь это надо. Он уже не может без того, чтобы не придумывать что-нибудь такое. Совок распался, тоталитаризма не стало: надо что-то придумывать.
Что он про меня мог знать? Сидит тут какой-то бородатый парень, пишет что-то, или уже написал, никому свое имя настоящее не говорит, откуда приехал, тоже не рассказывает, уклоняется от вопросов, в глазах тоска, страх, недоверие… Вот он и придумал: диссидент, беженец, изгой.
Как-то он мне сказал:
- Жаль, вот, жаль, что никому там, на родине, я не смогу рассказать, что познакомился и жил в замке под одной крышей с таким вот человеком… Я же понимаю, ваше положение, оно, так сказать, обязывает молчать. И я никому. Никому не скажу…
Я ничего с этим поделать не мог. В конце концов, это его дело.
Меня пьянила мысль, что я мог как-то пошатнуть его представление обо мне…
Я вообще был бы рад хоть сколько-то быть уверенным в том, что все вокруг думают, будто Дангуоле - настоящая антисемитка, а не так, дурочка с переулочка. Что за всеми ее разговорами о "маленьком Иерусалиме" есть нечто. Но ведь это неправда. Ничего-то там и не было. Она не была антисемиткой. Она была слишком сентиментальна для этого. Чтобы быть антисемитом, нужно быть грубо отесанным болваном. Если бы она на самом деле была антисемиткой, она бы сразу обратила меня в свою веру. А раз этого не случилось, значит, никакой антисемиткой она не была. Потому что тогда я рад был во что угодно обратиться. Хоть в черта. Так я сам себе наскучил. Только ничего не выходило. Никто на меня не наседал. Никто меня ни во что не втягивал. Никому я не был нужен. Сам ничего себе придумать не мог, а принять чью-то веру не хотел из брезгливости. Да и аморфен я по жизни настолько, что вылепить из меня, видимо, ничего нельзя. Даже расиста. Казалось бы, чего уж проще?! Но и этого из меня не вышло.
В те дни, пока Глеб жил в замке, я часто крутил последний диск Игги Попа. На том диске была песня Nazi girl… Я курил и слушал ее бесконечно… пил с ним "чернила" и ловил каждое слово… так она мне нравилась… И хотя Глеб английский знал очень слабо, все же мог бы разобрать название песни и выдумать меня заново… сделать каким-нибудь "баркашовцем" в бегах… О, тогда бы я значительно вырос в собственных глазах! Жаль, что я до всего этого не додумался тогда! Было бы смешно…
* * *
Мы с Дангуоле крутили старые пленки, все те пленки, что остались после Абеляра. Мы их нашли, когда я обрушил антресоль в нашем вагончике.
Там было много всякого хлама: маленькие индийские ножички, миниатюрные (сотня, не меньше) календарики, бумажки с заклинаниями, картинки, иконки, будды, лотосы, всякая мелочь и кассеты - аудио и даже видео.
Кассет было много, это были записи радиостанции Кристиании. Музыка и радиоспектакли, которые играли сами хиппаны из Кристиании. Это было невыносимо смешно, потому что понять было невозможно, но энтузиазм, с которым там говорили, чувствовался сразу, от одних голосов нас вставляло так, что и грибы жевать не надо было! Такие они были всегда кривые и хохотливые, плавающие, тонущие в избыточной распирации, в волнах собственного жара, это были голоса, которые тянули и тянули мысль, как жвачку, иногда настолько старательно, что зажевывало и пленку.
Качество было ужасное, музыка - нелепая. Но нам очень нравились те кассеты.
Дангуоле их включала и начинала готовить или писала свои письма. Я тоже много писал под этот гвалт, было ощущение, будто находишься в Кристиании, посреди столичной жизни, посреди карнавала.
Многие кассеты были записаны в какой-нибудь праздник (Ночь Длинных Джоинтов, например), и возникало ощущение, что слушаешь радио, что все, что там играется, происходит на самом деле где-то недалеко, что это не кассета, а живая трансляция, и становилось весело, возникала иллюзия приобщенности к событию, которое случилось, возможно, лет десять назад. Но какая разница, когда оно там случилось, если ты приобщаешься к нему через пуповину восторга, время и пространство роли уже не играют, ты срастаешься каждым нервом с этой блудливой шайкой кристианитов, закуриваешь сам, по эту сторону времени, и время буксует, а затем и вовсе делает реверс… Нам этого было вполне достаточно!
Мы нашли там одну особенно любопытную видеозапись, которую сделал Абеляр. Это были фрагменты фестиваля в Хускего. А так как мы очень ждали грядущий фестиваль, нам было особенно любопытно увидеть, что у них происходило тогда…
Мы внимательно смотрели ту кассету, фестиваль глазами Абеляра Мадсона. Это был коллаж. Абеляр снимал все подряд: с разных углов, самые разные моменты, самые странные сценки. Там были люди, которые просто бранились, выясняли отношения, там были переодевающиеся клоуны, сборка шатра, натягивание тентов, настройка инструментов, разливание напитков, встречи, объятия, чей-то зад, на карачках уползающий в кусты… и т. д. и т. п.
Черт знает, когда все это было снято…
Дангуоле сказала:
- Не имеет значения, когда это было снято, потому что каждый год, на каждом фестивале происходит то же самое, всегда одно и то же, из года в год…
Меня потрясла длинная помпезная и очень абсурдная сцена посвящения мистера Винтерскоу в самураи.
Ему вручали самурайский меч.
Старик стоял на небольшом возвышении, на символически обозначенной сцене, все это происходило в цирковом шатре, на арене, за его спиной томились клоуны, готовясь выскочить; старик задерживал программу, видимо, самурай втащил старика в это дело спонтанно, не оговорив сценку с другими, - очень находчивая импровизация: сделать мистера Винтерскоу участником карнавала, посмешищем, чучелом из самого себя. То есть все то, чем он был, и то, каким мы его знали в повседневной жизни, вдруг стало карнавальным пугалом, изображавшим его самого… А само действо - посвящение в рыцари да еще с самурайским мечом в руках псевдояпонца - превращало карнавал в подлинно триумфальную пародию!