Эта бабка проходила к нам дольше прочих, видимо, травы ей, и правда, здорово помогли сохраниться. Когда я подрос, она мне давала всякие интимные советы: во-первых, надо одно место всегда мыть и держать в чистоте, потому как там микробы очень быстро плодятся, там такая среда, способствующая гниению… И еще один из таких советов она сформулировала так: если появится такое желание необычное, побыть с женщиной, или там в голове фантазии вдруг начнут появляться, чтобы избавиться от этого, нужно встать в тазик с холодной водой, взять влажное льняное полотенце и обтираться им докрасна, тогда все сразу пройдет… Но я не хотел, чтобы это проходило, я не желал избавляться от этих фантазий. Поэтому ни разу в жизни не последовал ее совету. Как и мой отец: он тоже слушал ее, слушал - и все равно закладывал. Пьяный он часто говорил, что эти старухи, которые приходят к нам и толкуют про политику да здоровье, все они стукачки, проклятые сучки, приставлены к нему следить и пить его кровь. Чем больше он пил, тем меньше они ходили и, наконец, перестали доставать нас совсем. А он, сбросив с себя бремя этих ведьм, запил так, что уже ничто не могло его остановить. Отец часто мог притащиться с собутыльниками, финном Монданином и его братцем. Они садились на кухне и слушали Таганку или На Большом Каретном, пили какой-нибудь самогон. Дым стоял столбом, они перекрикивали друг друга, о чем-нибудь спорили, о каких-нибудь резисторах-транзисторах, вспоминали какие-то ламповые телевизоры, восхищались светодиодами или говорили о машинах. Братья отрубались, отец сидел до последнего, скрипел зубами и водил медведя: "…я тебе чо го-орю бля… я те чо сказал бля… я гоорю те нах…" и так далее, бред, просто бред. Потом он отрубался тоже, у него уже не было сил, чтобы крушить все вокруг и кричать, и доказывать всему миру, что "у него есть кураж".
* * *
О смерти его я узнал из письма дяди. Принесла его Дангуоле, принесла и убежала куда-то, кажется, проверить электронную почту. Я вскрыл письмо, ожидая просто какие-нибудь очередные упреки, напоминание о том, что надо бы письмо маме написать, и так далее.
Дядя всегда писал короткие письма, выражался предельно сжатыми предложениями. Но это было самое короткое его письмо; это вообще, наверное, самое короткое письмо, которое я когда-либо получал. Он написал: "такой-то умер, смерть наступила от сердечной недостаточности на фоне сильного алкогольного отравления, кремирован такого-то" - все!
Письмо меня взбесило. Ком, переходящий в лавину. Мне не было грустно, что отец умер, мне было как-то не по себе. Меня что-то начало душить изнутри. Гнев, который вскипал в крови. Вот эта лаконичность дяди добавила какой-то досады за отца, непонятные мысли стали приходить мне в голову. Все это клубилось, как копоть. Скрутил самокрутку, сел перед печкой, как он когда-то, смотрел на то, как горит письмо, и думал: "Неужели мой отец ничего большего не заслуживал? Ничего больше этой лаконичности?.. Вот если бы моему сыну так сообщили о моей смерти… Да и не имел он права так о нем, о его смерти, писать! Сколько бы плох ни был мой отец, сколько бы лучше его ни был дядя, - не имел он права о его смерти так вот сообщать! Тем более мне, сыну его!"
Знал бы он, что такое быть участковым в районе, где каждый второй дом - притон, чуть ли не малина, а каждый третий мужик сидевший, и нам приходилось в этом районе жить!
Отец говорил, что сам часами изучает портреты тех, кто в розыске, и меня поучал запоминать лица, тренировать память, даже приносил портреты разыскиваемых, показывал и заставлял вспомнить, не видел ли я кого-то и так далее… Иногда он издевался над матерью; он говорил ей, что засадит ее брата в тюрьму, ее лишит материнства, а меня отправит в детдом. Он, бывало, придет и выльет суп в унитаз - вари новый! Сварит - снова выльет со словами "будешь варить, пока не научишься"; или заставлял мыть полы: не успеет высохнуть - снова мой, пока не научишься! И пьян не был, был просто не в духе. Порой забавлялся, как ребенок; у него было спрятано не только оружие, но и всякие петарды, в том числе трубчатый артиллерийский порох; мы его в фольгу заворачивали, заряжали в тонкую длинную трубку, как в миномет, и поджигали - заряд с шипением вылетал и летел, сгорая на лету, фольга сыпалась, отпадая красивыми порхающими, завивающимися огоньками, в сумерках это было красиво.
Когда я подрос и, как дядя, стал отращивать волосы, даже заикнулся о джинсах, отец сквозь зубы сказал:
- Ты что, в американского ублюдка превращаешься! Ты что, советский гражданин… - и так далее…
Годы спустя, когда "все голосовали за Когана" и люди выходили с плакатами, писали на стенах всякое, разбрасывали по подъездам листовки, призывали голосовать, я просто сказал за обедом, что вообще ни за кого голосовать не буду. И отец бросил о пол кружку и зарычал:
- Не будь дураком! иди и голосуй за Вейдеманна! за эстонца голосуй! и голосуй за революцию! за их гребаную свободу иди голосуй! Может, потом, и правда, гражданство получишь!
А я, дурак, не послушал, упрямый глупец, а ведь он прав был, хоть ничего не понимал, а выходит он больше меня понимал. Если б я пошел и проголосовал за свободу - революцию - триколор, катался бы я сейчас без виз… А так приходится сидеть нелегал нелегалом, курить в печное отверстие и с этими хиппи каждую крону выкраивать на бутылку.
И все-таки он был сумасшедшим, настоящим психом… Это безумие выражалось по-разному. Оно прорывалось, вспыхивая в его глазах. И он брал ласты, баллоны, подводное ружье и уходил в море. Он рассказывал, как неожиданно зависал над бездной, где нет дна, - только чернота, только бездна, и трудно удержаться, чтоб не погрузиться в этот манящий душу мрак, и он погружался, до тех пор, пока над ним и под ним не было ничего, ничего кроме мрака.
- И тогда, - говорил он, - не знаешь, в каком направлении надо плыть, чтобы выбраться, куда ни плывешь, везде одно и то же - чернота…
Думаю, нет: я знаю, просто уверен, что унаследовал это его безумие, я в меньшей степени, но тоже безумен. Меня распирает та же неистовая, бьющая ключом энергия, но я не рискую гонять на машинах; я не переношу высоту, хотя влезаю на замок по шаткой лесенке, замазываю трещины, и тогда мне кажется, что я хоть на сколько-то приблизился к нему. Я не хочу погружаться, но ведь я закончил водолазные курсы и все-таки погружался.
Заслышал тогда шаги на веранде. Легкие веселые шаги. Дангуоле возвращалась из Коммюнхуса. Она ничего не знала и не должна была знать о моем отце. Я должен улыбнуться и скрыть мою грусть. Нелегал в розыске не имеет права рисковать свободой ради кратковременной слабости. Я не мог ей себя приоткрыть; сколько бы она ни говорила, что любит меня; сколько бы я ни верил ей, я не имел права ради минутного порыва себя сдать. Потому что она - часть этого мира. Открыл рот, шепнул, и мир тебя услышал. Так можно накликать беду. Поэтому ничего не сказал. Она так и не узнала о его смерти. Я не мог сказать, никому не мог сказать, что мой отец умер. Я узнал о его смерти, а вокруг все осталось по-прежнему. Так что умер он во мне для всех, окружавших меня, совершенно незаметно. Будто и не умер. И не сумев его как следует похоронить да помянуть, я ношу его в себе; поэтому для меня он все еще каким-то образом жив. Он умер для меня окончательно только после моего возвращения. Пять лет спустя.
Нас навестила бабушка. Мать меня готовила к этой встрече, как ребенка, наряжала, и все пыталась подсунуть те одежды, которые я носил до того, как уехал. Видимо, чтоб одомашнить; я все казался ей чужим. Мне было неловко. Бабушка сидела на моей кушетке; она была полуслепа; сидела и плакала. Рассказывала, как он там жил, на болотах, после того как мы поругались. Меня это резануло. Ведь я его практически выгнал. Так выглядело, будто я его выгнал. То есть он сам перебрался к болотам за город и поселился там. Еще до той ссоры. Он туда перебирался годами. То из подвала свои инструменты перевез. Потом машину в гараж. Потом свои чеканки, сабли, ружья. Поэтому было естественно, что он там осел. Но последним толчком стала наша ссора. Однажды приперся пьяный, стал ломиться. Я был в подвале, перебирал картошку. Услышал его рев. Поднимаюсь. Стоит. Качается.
- Твоя мать меня не пускает, - говорит.
- Правильно, - говорю, - делает, что не пускает. Ты - пьяный.
Он хитро так:
- Я принес картошку, капусту, помидоры, тут бабушка передала.
Я говорю:
- Сам жри свои помидоры.
Что с ним стало тогда! Он задергался. Побежал мешковато вниз. Стал судорожно распахивать окно подъезда. Будто собираясь выброситься. Вытряхнул сумку. И все приговаривал:
- Так я и передам бабушке, так и передам. Вот так и передам…
Бабушка долго ходила и все мирила нас, мирила… Я один раз съездил, повидался. Разговор получился ни о чем. Это была наша последняя встреча. Я его запомнил с большим бронзовым пузом, с тяжелым ключом от гаража на груди, в закатанных по колено военных штанах и сандалиях.
Бабушка рассказала, что он все бизнес какой-то начинал. Ухмыльнулась даже тихонько. Таскал со свалки двери машин, правил вмятины и толкал на рынке. Потом вулканизация, покраска, ремонт. Затем купил какой-то старый ЗИЛ, чтобы на нем перевозить что-то. Какой-то металл. У него было много идей. Как всегда. Жил он с какой-то бабой и двумя ее детьми. Жили они на его ментовскую пенсию. Этого, конечно, не хватало. Он пил все больше и больше. Работать ему не удавалось, его отовсюду гнали за пьянку. Сказала, что они порой так нуждались, что одной зимой даже полом топили. В это было трудно поверить. Жить посреди леса и топить полом?! Бабушка говорила, что отец докатился до самого предела. Сам он ей это объяснил тем, что не запасся дровами потому, что был занят отопительной газовой системой. Он провел газ в дом. Он ей даже демонстрировал. В огороде он завалил старый колодец гнилыми листьями, провел от них трубу в дом, и гниение давало те самые испарения, натуральный газ, которым он собирался топить. И даже топил! Он подключил плиту к этой трубе. У него все было на высшем уровне. Даже тумблер был. Трубки, перетянутые металлическими жгутиками. Газ, шутка ли! Я представляю, с какой важностью он этим занимался. Скорей всего, чувство важности усиливалось сознанием значимости дела и той халявы, которой он собирался пользоваться. Из дерьма качать газ, отапливать им целый дом, да еще и еду готовить! Можно нарыть побольше колодцев, весь огород завалить дерьмом, протянуть трубы к соседним домам, взимать небольшую плату и в ус не дуть. Но зимой ударили морозы, листья замерзли, топить стало невозможно. Пришлось рубить пол. Меня бросило в холодный пот от этой истории.
Дальше - хуже. Он стал пить всякую дрянь, спирт, брагу, он спивался, спивался и спился окончательно. Бабка его у себя держала. Приходил к ней больной, как кот изможденный. Она его отмывала, поила супом. Он трясся, блевал, заваливался в койку, а спать не мог, его трясло. Они с дедом ему бальзам Биттнера давали по ложке, тогда его как-то отпускало. Недели две-три держался, потом срывался, уходил… И начинал все по новой. К тому времени он потерял всякую работу; кое-как тянули лямку вчетвером, он, его баба, ее дети. Бабушка сказала, что под конец было совсем плохо, так плохо, слов нет; какие-то бомжи со свалки у него там жили, какая-то гоп-компания, все ходили, побирались, воровали, лазили по огородам - жуть! Он приходил к ней реже и реже; пытался завязать, спрятаться, залечь у нее. Просил, чтоб не отпускала его; просил, чтобы привязала. Это уже было безумием. Начинал метаться, спрашивать, где я, хотел со мной повидаться напоследок. Она говорила, что я уехал в Россию, на родину дедушки, учить детей русскому языку и литературе, плела, что на ум приходило, лишь бы он успокоился… Он уходил.
Последний раз он как-то совсем успокоился, ушел, потом нашли его: по пояс голый, с ключом от гаража на груди, с пустой бутылкой водки, в сбитых сандалиях, он лежал под яблоней, которую только что покрасил, в том саду, где когда-то в коляске спал я.
4
Никогда не знаешь, в какое время суток выходишь. Окна нет, часов нет - прикидываешь на глазок. По котлу определяешь. Каждый час просыпаешься. Стаж - семь лет сторожем в двух местах. Забыл, что такое сон без задних ног. Да и травка уже не держит. А без нее вообще сна нет. Потом с этим индусом связался. Еще тот перекати-поле. С ним совмещение ночи и дня завершилось. Теперь выйдешь ночью - изумляешься. Выйдешь днем - опять изумляешься. Все одно. Дождь. Сумрак. Тоска до костей проедает. По-быстрому до сарая и обратно. Только елки меня и видели. Раз в неделю. Зола теперь единственный повод выйти из замка. До этого целый месяц еще два дома отапливал. Кормил котов и чертову черепашку. Неблагодарная тварь.
Ивонна и Басиру попросили присмотреть за домом. Черепашку им подарил какой-то непальский мальчик. Она там что-то у них символизирует. Для нее был специальный корм оставлен; он лип к пальцам… Кормить ее надо было раз в сутки. Руки пахли кормом постоянно.
Дом Басиру и Ивонны выстроен из бывшей конюшни, чувствуется в нем какая-то изворотливость человеческого ума; надуваешь воображением комнаты, наполняешь их теплотой домостроя, стараясь не замечать каменного пола, сводчатого потолка, низких подвальных окошек, бревенчатых колонн. Четыре комнаты - одна к другой. Как стойла. Рядком. Две по обе стороны прохода. И черный выход есть. Сквозной дом. Холодный. Топить надо.
Уехали на фестиваль этнического искусства, куда-то в Индию. Они тут все стремятся в Индию. Аборигены из Индии бегут в Европу, потому как у них там даже крысы живут лучше, чем люди, а эти, любители экзотики, наоборот, туда, в храмы, к крысам. На фестиваль теперь какой-то намылились. Столько денег потратили. И все зачем? Чтобы поучаствовать. Подергать музыку за струны и мудрость за бороду. Потом привезут пестрый плакат, где в списке из сотни имен будет и имя нашего гамбийского великана, и три сотни фотографий. На них будет то же самое, что и на всех прочих, привезенных с других подобных фестивалей. Там будут крикливые негритянки в пестрых тряпках, там будут дудки, карнаи, сурнаи, и там будет Басиру со своей корой. Он будет как всегда в мантии, у нашего джали будет лицо, как у Джими Хендрикса, рядом будет стоять уникальный африканский бас (единственный в Европе, как и кора). Будут прочие экстравагантные участники. Все будут улыбаться, стоять с открытыми ртами и закрытыми от удовольствия глазами, как в религиозном экстазе. Блаженные. Дети Земли. Будут еще видеозаписи. И там будет то же, что мы уже видели. Басиру будет стоять на сцене и доносить до горстки людей, что Басиру и его кора живут в Хускего…
- Это такая маленькая деревушка в Дании, - скажет он, настраивая струны коры. - В Европе, - скажет он, не глядя в зал.
- Почти на самом севере, - он будет говорить с типичной для африканца застенчивостью. - Там холодно, там все время идут дожди. Но Басиру и его кора живут в маленькой деревушке, которая называется Хускего. Там, в Хускего, живут свободные люди. Они свободны от законов, обязательств и предрассудков. Себя они называют по-разному. Кто себя называет хиппи, кто буддистом, кто анархистом, кто растаманом… То, что они зовутся по-разному, не меняет сути, потому что суть одна. А именно - все они ценят свободу… Поэтому они выбрали для себя не комфорт квартиры в грязном шумном городе, а деревянный, сколоченный из мусора домик или вагончик… Они выбрали сто квадратных метров свободы, вместо тысячи километров индустриального рабства! Они выбрали искусство и дух! Они выбрали Землю и стали ninjos del mondo! Следующая песня посвящается им…
Уехали они на месяц. Поздний октябрь. Дожди. За месяц все отсыреет. Но топить было просто. Забросил угля. Закрыл. И забыл до конца дня. Вечером пришел, еще несколько совков забросил, и до утра…
Дом Люкке топить было невозможно. Там была просто игрушечная печь. Для грандиозного стеклянного дома это просто смешно. Однако это был настоящий дом. Такой дачный стеклянный дворец. У нас таких в Пирита несколько. Все строили эстетствующие бюрократы, хапнувшие, когда можно было хапнуть и не сыграть при этом в ящик или за решетку. Ее дом я топил брикетом, потому как дров у нее не было, а уголь та печь не тянула. Не понимаю, как она там живет. Странная тетка. Она усыпила свою овчарку, чтобы ей разрешили жить в Хускего. Ведь в Хускего нельзя с собаками. Только чау мистера Клауса получил разрешение на проживание в Хускего. Только потому, что чау из Китая, а там едят собак. Поэтому пес Клауса, Русти, получил своего рода убежище в Хускего. А овчарок не жрут в Китае. Эти спортивные немецкие собаки работали в лагерях у немцев. Это тренированная для нападения на человека собака, которой нет и не будет места в Хускего. Люкке очень хотелось жить в Хускего. Она продала свой дом в городе и купила этот оранжерейный. Она уже почти въехала. Но ей сказали, что она может тут жить только без собаки. И тогда она нашла единственное решение. Она усыпила свою собаку.
Когда я об этом узнал, я стал на нее смотреть совсем другими глазами. Когда же я узнал, что у нее два сына, тамильца, которых она привезла из Шри-Ланки, усыновила, все чин чинарем, я понял, что она просто сумасшедшая. От тоски с жиру бесится.
Старая. Работает с кофе пополам в какой-то социологической конторе, продавая вычерченные диаграммы взлетов и падений экономики различных предприятий. Она безобразна. Придурковата. Одевается странно. Любит шляпки с перьями или цветами, шляпы с полями, веера, шали и броши. Полная безвкусица. Свой стиль она называет "меланж", произносит это слово в нос и старается при этом так, что хочется высморкаться.
За глаза мы зовем ее Свиньей.
Топил ее дом для видимости. Приходил, забрасывал брикет, скручивал джоинт, готовил себе кофе, выпивал его с косяком и, как только печь гасла, не успев разгореться, уходил обратно в замок с чувством наметившейся изжоги. Уходил как навсегда.
- Все! - говорил я. - End ofstory!
Даже не заглядывал внутрь. Потому что знал - там ничего не сгорело. Тлело-тлело и благополучно умирало. На следующий день приду и запалю опять. Плевать!
У меня всего достаточно. Сумку с макаронами и консервами, которую мне оставила Люкке, я давно перенес к себе. Но за это я возьмусь только в самом экстренном случае. Такие подарки можно жрать только тогда, когда уже все самое поганое съедено. Такие подарки разве что на Батарее под новый год дают заключенным.
У меня есть мешок риса. Два ящика бобов. Тунец. Мука. И я не теряю надежды, что мистер Скоу приедет раньше, нежели я все это съем. Надеюсь, он меня избавит от несчастья варить макароны Свиньи и открывать ее консервы.