Если поразмыслить, то я могу теперь не вылезать из замка вообще.
Разве что с золой. Пройтись до сараев и только.
Хотя мог бы и этого не делать. В замке полно как мешков, так и комнат, в которых никто не живет. А шкафов да чуланчиков еще больше! Я давно перестал свое пальто в шкаф вешать - потом год искать будешь и все равно не найдешь, найдешь, но чужое, оденешь его и ходить будешь, о своем забудешь! Вот так и с людьми. Войдет человек, а выйдет через месяц, и сам себя в зеркале уже не узнает.
Так с литовцами было. Они мне об этом целый месяц толковали. Устал кивать. Мне это знакомо. Только со мной так не будет. Поздно. Я уже давно потерялся. Аукать нет смысла.
Можно запросто набивать пластиковые мешки золой и складировать их в комнатах. В шкафах!
Хорошая мысль.
Или даже в самой библиотеке.
Нет, до библиотеки я не дотяну. Такой мешок - нет. С моим коленом на второй этаж? Шутишь? Лучше где-нибудь в подвале. В прачечной. В одних уголь, а рядом зола. Вот так же, как мертвые рядом с живыми.
Уголь. Полный подвал угля. Четыре тонны мрака. Четыре тонны одиночества. Четыре тонны тоски. Такой балласт, хоть в петлю. Эти мешки лежат, как покойники. Один на другом. Один на другом. Даже не верится, что все их я один перетаскал.
А где все эти умники были, когда старику пришла в голову эта шальная мысль запустить систему? Где? Как ветром сдуло. Ни одного. Никто не остановил, не образумил.
Те, кто был, покрутили пальцем у виска и отошли в сторонку смотреть да похихикивать, шептаться между собой.
Еще бы! Им за радость над старым потешаться.
Мне наплевать. Буду носить, сказал. Все четыре тонны кошмара. Машина за машиной. Только влезай в кузов и сбрасывай. Раз… Раз… А потом в подвал. Один на другой. Один на другой! И опять в кузов. Сбрасывай. Спрыгивай. На плечо - и в подвал. Один на другой. Жара…
Хорошо у них уголь пакуют. Мешки легкие. Не то что те удобрения в колхозах!
Угля было так много, что пришлось весь подвал предварительно опустошить от всего хлама, что старик накопил за сорок лет.
У него хобби. Нет, страсть, а не хобби. Они - он и его дружок, Шнайдербильдт, отошедший от дел фабрикант, - посещают рынки дешевой распродажи подержанной мебели. Обалдеть можно.
Этот Шнайдербильдт - миллионер в парике, на джипе новеньком ездит, а все таскается по барахолкам. Не уймется старый.
Говорят, раньше по бабам бегал, ширинку не успевал застегивать, только в путь. Так теперь по барахолкам. Вот так его переклинило. Нашел замену. И нашего мистика с собой, за компанию. Тот женщины не знал, вся жизнь - книги да странствия по монастырям да ашрамам. Короче, те же барахолки. Лапидарии заспиртованных цивилизаций. Вся жизнь - одна сплошная кунсткамера. Скупает всякое старье, всякую рухлядь, и в свой храм тащит.
Говорит, монахи в любой момент пожаловать могут, из Петербурга приедут, им и сесть не на что будет, не с чего кушать… Блаженный.
Шнайдербильдт еще тот делец. Приезжает на своей газонокосилке. Травку пострижет, в калитку к хиппанам стучит.
Вот травку, мол, тебе, Нильс, постриг, хорошо?
Нильс говорит: да, хорошо.
Ну, раз хорошо, сто крон с тебя, дорогой.
За что?
За работу.
Так я не просил.
Так хорошо же!
Вот так до сих пор промышляет. Мало ему своего имени, растянутого на три сотни метров. Едешь вдоль фабрики в город и не объедешь:
SCHNEIDERBUILDT…
Конца-края не видно! Так своего имени еще никто не растягивал. Разве что тот, кто реке свое имя дал. А этот по секонд-хендам еще лазает. И нашего за собой тянет.
Ну да ладно, нашему простительно, у него хотя бы замок есть. Эти руины. В них все это барахло как-то к месту. Комнат в замке много, и в них никто не живет. Это хоть как-то оправдывает старика. Да и беден он. Ему со всех сторон простительно. А тот - миллионер, и уже за девяносто перевалило. Стеклянный глаз смотрит в небо, кончик языка выглядывает из уголка рта, смотрит вниз, вставная челюсть клацает, весь аккуратный, как игрушка с конвейера, кожа на нем скрипит, все морщинки на лице кажутся только что рукой мастера выделанными. И наш рядом с ним - без зубов, борода до пояса, весь в лохмотьях, веревочки из рукавов свисают, кушак болтается, на спине плющ - бизар, да и только.
Влезают в фургон и едут со скоростью 55 километров в час на очередную распродажу старья. Все от них шарахаются на дороге. Съездил я с ними как-то. Такая бодяга, слов нет. Над каждой тумбочкой будут раскладывать пасьянсы своих умозаключений. Ощупывают ее как семь слепцов слона. Будут битый час думать-гадать, что им брать, а что нет. И самое главное: почему! Потом он в замке перестановку делает: со второго этажа спускает мебель на первый, на место той поднимает только что купленное. То старье, что было на первом, идет в подвал. А то, что было в подвале, идет либо в печь, либо на свалку. И все эти перестановки совершают люди вроде меня. На подхвате. Вольнонаемные дурачки. Случайные проходимцы.
И вот перед тем как привезли уголь, пришлось весь этот брик-а-брак из подвала выносить. Это был подвиг. Для старика - проститься со всем этим хламом. Кое-что он продолжает в сараях хранить, но это уже так, инертное пребывание отживших свое вещей, это уже не сами вещи, а память о временах, которым они принадлежали, когда были вещами. Труха, одним словом. Один оборот в замке, и их отнесут на помойку.
Для меня это тоже был подвиг. Выносить все эти обломки распадающихся на части калек. Один стол на восемнадцать персон чего стоил. До сих пор попадаются его ножки. Какие-то сосуды со сгустившимся осадком прошлого столетия на дне; ширмы, раскладывающиеся в руках. Большие часы с тяжелым маятником (выносил как сердце старой эпохи, за что был мстительно ужален выскочившей пружиной) рассыпались на множество звонких деталей; несколько кресел, вздыхавших, как легкие астматика. Диван - его я разрубил безжалостно на части, иначе было не вытащить (как его вносили - не представляю). Рубил с особым наслаждением. Мне казалось, будто я таким образом разрубаю некий символ традиционных представлений о соитии.
Стол туда, табуретки сюда, зеркало направо, велосипедные колеса налево! Это было похоже на санинспекцию или Французскую революцию (Франция у меня всегда ассоциировалась с подвалом и всяким старьем). Мы торопились. Должны были подъехать машины. Ждали их со дня на день. Будто войска. В подвале всегда было мало света. Мало света - это слабо сказано. Все это было как-то судорожно, спешно, впотьмах, на ощупь. Как в историях с подменой младенца. Было и блуждание коридорами в болезненном бреду; было и столкновение лбами в самых неожиданных местах и позах; была неловкость, спотыкание, ушибы о косяки, прищемленный палец. Запах усугублял. Неспособность старика принять решение, куда выносить - на свалку или все-таки в сарай, бесила. Про себя проклинал его, когда нес ему показать очередную табуретку, чтобы он сказал свое последнее слово, что с ней делать.
Слава богу, система запустилась (старик сказал, что если бы она не заработала, кто-то должен был бы топить печи во всех шестнадцати комнатах замка! Я бы убегался!). Начал топить. Забрасывать уголь. Потеть. Жариться заживо. И все это под звуки Einsturzende Neubauten. Гюнтер скачал мне пару дисков. Я ему поправил крышу - она у него была потрепана ураганом и протекала с тех пор. По крышам лазить сам он не мог, а в Интернете запросто.
Как только у меня появились их диски, замок превратился в кузницу кошмаров. Копал уголь, дымил травой Клауса и воображал себя мифологическим кузнецом, который выковывает кошмары для всех гадов этого мира.
О, если одному гаду стало тошно на душе из-за того, что я тут такое пекло устроил, то мне уже хорошо!
Очень часто я размышлял: будь у меня на самом деле такая сказочная, такая фантастическая возможность - насылать кошмары, то с кого бы я начал?.. и что бы такое я пожелал тому увидеть?..
Я мог об этом думать часами!
* * *
Спину ломит. Ноги гудят. Руки трясутся. Валюсь на топчан. Заворачиваюсь в ватник. Ногами сбрасываю сапоги. Закрываю глаза…
Аня была маленьким чудом в театральном кружке, куда меня отвела мать. В Дом культуры напротив. Когда болел, я доставал мой бинокль и смотрел, как идет репетиция. С видом балерины Аня гуляла по сцене. В то же время у меня за стенкой рокотала гроза. Я старался сделать все возможное, чтобы как можно меньше оставаться дома и как можно чаще бывать с ней. Она жила на параллельной улице, которая называлась Кунгла.
Мы ходили в школу пешком. Ждал у ее дома, она выходила, мы шли. Или встречались на перекрестке. У меня портфель темно-синий с мухомором, у нее - рыжий, с маленькой божьей коровкой на зеленом-зеленом листе. Одеты мы были в темносинюю школьную форму, фуражек не носили. Потом у нее был кремовый плащик, который взрослил ее, большой веселый бант, косички золотых волос. Она уже тогда знала почти весь английский. И прочитала сто книг! Так докладывал я восторженно маме. Мы ходили в школу пешком вдоль трамвайной линии, и она меня спрашивала, знаю ли я, почему моя улица называется Kalevi и что это значит? Я говорил, что не знаю, и она объясняла… Мы шли мимо завода, подходили к большим окнам зала, где играли музыканты, и Аня спрашивала, знаю ли я, почему улица, на которой она живет, называется Кунгла и что это значит? Я не знал, и она объясняла. Шли дальше, останавливались у переезда, ждали возле машин. Она показывала на знак стоянки и спрашивала, знаю ли я, что он значит? Я не знал, заглядывал в машины, находил маленькие часики, смотрел время, говорил, что у нас еще вагон времени, - просто хотел показать свою взрослость, что я что-то знаю. Шли дальше - она произносила английские слова, спрашивала, знаю ли я то или другое слово, я признавался, что не знал, она переводила, переводила, словно читала словарь. Мы доходили до моста, по которому она так ни разу и не прошла; она говорила, что мост слишком старый и вряд ли надежный.
Надежность - это то, что ей требовалось уже тогда, в раннем детстве. Гарантии, стабильность и человек, на которого можно опереться. Человек, с которым можно строить семью. Человек, который будет обеспечивать семью, который… и так далее, и тому подобное. Как ее отец!
Ее отец, Дмитрий Иванович, руководитель кружка, был намного старше моего; степенный, солидный, но без надутой важности. Была строгость, была мысль в лице; мысль, усиленная толстыми линзами старомодных черепаховых очков. Сорванный хриплый голос. Морщинистость, седина, крупные уши, складки на шее, которые довершали его образ и превращали в моем воображении в мудрого мага. Он строил свою жизнь, как архитектор, и в результате построил очень интересный мир порядка, покоя и гармонии (для меня совершенство этого мира начиналось с Ани: она была идеальна - я был влюблен, я был одержим, я думал только о ней!); в их доме я был изумленным гостем, почти инопланетянином. Я не догадывался, на чем это все держится. И как удается всем предметам излучать столько покоя… не понимал, что все это выстраивалось из простых вещей, которые знали свое место, а не пропадали невесть где. Я с трепетом входил в их светлую маленькую квартиру. От волнения у меня увлажнялись ладони, когда я подходил к их двери, когда приподнимался на цыпочки, чтобы дотянуться до звонка. У них был необыкновенно мелодичный звонок. У них на двери была медная табличка с именем Winther - это было имя тех, кто проживал в этой квартире до них.
Дмитрию Ивановичу было так мало дела до всего, что происходило вокруг, что он даже не потрудился снять табличку. Он говорил, что сохранил ее, как "музейный экспонат".
У них был необыкновенно сладкий запах в комнатах. Дмитрий Иванович курил трубку, в его комнате были двери на балкончик, на котором росли в горшочках цветы. В комнате моего отца тоже были двери, тоже был балкончик, и тоже были цветы - но все было иначе. В нашем доме чувствовалось устрашающе грозное присутствие чего-то дикого, словно сквозь нашу квартиру бежал бурный горный поток, который мог разнести в щепки шкаф, побить посуду, наставить синяков. В их доме всюду чувствовалось душевное тепло. Пианино, раздвижной столик, цветной телевизор, который меня моментально пленил: я часто просился к ним смотреть В мире животных и Клуб кинопутешественников по цветному телевизору - великолепный предлог!
Все это было помешательство, и оно длилось годами… Странность моих чувств к Ане заключалась хотя бы в том, что я долго верил, будто она не просто девочка, а маленькая фея, некое сказочное существо. Я верил, что она постоянно подглядывает за мной, даже в тетрадь из-за моего плеча, когда я делал уроки, и я старался, чтоб все было безупречно, не ругался матом, не плевался, ощущая бдительное присутствие феи подле себя… Я верил, что ее предназначение - творить чудеса, удивлять, появляться в снах, исполнять желания хороших людей, что ее métier - творить какое-то волшебство. Даже если она это и скрывает, даже если она этого и сама не знает, то со временем непременно разовьет в себе какие-то необыкновенные качества и станет такой же, как и прочие феи. Так я считал. А потом я с кем-нибудь сталкивался, убегал от какой-нибудь кодлы по крышам гаражей, и снова до исступления хотел быть страшным, сильным и наглым. Наверное, этот изъян повлек сильное искривление моей судьбы.
Обостренные до бессонницы чувства были нужны затем, чтобы заглушить ужас, который властвовал надо мной. Был необходим какой-то анестетик… Измученная изнанка требовала чего-то… помертвевшая от страха кожа жаждала нежности…
Я смотрел на них - Дмитрий Иванович, Аня, ее важная мама (пестрые птицы на темном шелковом платье; три крупных кольца на музыкальных пальцах; темно-красный лак, тяжелые бусы) - и чувствовал себя маленьким бесом, который закрался змеенышем в этот рай.
Их семья мне казалась образцом, который я долго и отчаянно искал (я перебрал много семей, и в каждой было что-нибудь гаденькое, запашок затхлости, неряшливость, раздражительность, подтяжки, которыми били, стоптанные до дыр тапки, какая-нибудь роковая мелочь - ссора бабушки с дедушкой, которую я случайно подсмотрел, - из-за такой мелочи лопался мыльный пузырь иллюзии, и я не верил, не верил, не верил, ни во что на свете не верил!). Семья Ани была почти противоестественно идеальной, и долго противостоять хаосу, который надвигался, наваливался, не могла; распад входил в их дом каждый раз, когда в него входил я; мир уродливый рассматривал мир красоты моими наивными глазами. И он начал потихоньку давать трещины…
Так оно примерно и было… или мне думается, что так было…
А может быть, это все безумие… глюки… и все было иначе… я просто придумал… любовь, гармонию… все это сказка, пустая мечта…
Но я любил ее - пусть заблуждался, пусть выдумал ее себе - но любил-то я ее по-настоящему!
Может, этот уголь, бойлер, холод и убогость этого замка - все это как раз и есть теперь то, что когда-то для меня было любовью. Только теперь это выражается в кубических метрах воды. Некий бизарный кубизм, который восполняет мне любовь; по-своему замещает ее, как методоном заменяют героин.
Он умер, и его смерть нас сблизила еще сильнее.
Теперь я допускаю, что ее встречные чувства - то, как она прижалась ко мне, там, за шторой, - это могло быть от отчаяния. Чтобы заместить отца мной или чем-то, что она хотела во мне видеть. Не знаю… Если так, то там оставались зияния…
Что бы то ни было, это было таинственно и прекрасно.
И это не повторится никогда - во всяком случае не повторилось до сих пор… Мне кажется, что я это уже тогда сознавал: неповторимость тех переживаний… Будто прошел сквозь двери, которые навсегда остались за спиной, и чтобы пройти сквозь них снова, надо заново родиться. Есть сны, которые возвращаются, а есть те, что вспыхнут раз, озарят всего изнутри и - уйдя навсегда - в душе оставят и радость, и грусть, и смутное припоминание того, что ты когда-то прежде знал и этот день, и этот наклон головы; и велосипед катил в конце залитой солнцем улицы, посверкивая спицами, и бархатная тень кралась, наступая на пятки, и вскрикнувшая ласточка, стремительно разрезав надвое небо, ты уже тогда знал: запомнится навсегда, но больше не пролетит с тем же криком над головой.
В этом был ужас и счастье одновременно.