Аня как-то неопределенно повела плечом и отвернулась.
Заговорили о каких-то англичанах, которые открыли у нас типичный английский паб. Потом все сошлись во мнении, что Scotlandyard шикарный кабак, и "бобби" на дверях просто настоящий кокни.
Но такой ли типично лондонский получился паб?
Такой ли точно, как в Лондоне?
Они никак не могли для себя решить… Никак не могли сойтись… Чего-то все-таки не хватало… Да, какой-то малости… Даже британцы в "Скотленд-Ярде" какие-то не такие… да-да, какие-то не те британцы…
Им нужны были другие британцы, которые вели бы себя "естественно", как дома, а не как приезжие, наглые…
Вот, что их занимало; они могли это обсасывать бесконечно…
И вдруг посреди этого гомона блондинка опять спросила у Анны, что говорит Дэйвид по этому поводу, был ли он в "Скотленд-Ярде"? Аня напряглась и сказала, что был, но она не знает, что он думает по этому поводу.
- Откуда мне знать, что он думает?! - раздраженно сказала Аня, и я оцепенел.
Блондинка хмыкнула, зевнула, встала, ушла. К нам подсел еврейчик, который давно собирался ехать учиться куда-то в Европу. Он возился с какими-то бумагами, потому что его мама должна была ехать с ним. А у нее с бумагами возникли заминки. Вот он и убивал время в праздности. Так он сам все время говорил, зевая в тыльную сторону руки, но никак не в кулак. Я почти не слушал. У меня в голове стояло эхо ее фразы: "Откуда мне знать, что он думает?" У еврейчика были смешные толстые очки, маленькие глазки, пушистые волосики, дорогие крупные часы (чтобы лучше видеть стрелки, - пошутила Аня, но я не мог смеяться: внутри меня отмирали лепестки, росла паутина).
Жутко напился тогда. Меня положили спать раньше обычного. На следующий день я трясся от ревности и подозрительности. Но на этом все кончилось. Ей пришлось уйти из фирмы, потому что нагрянула комиссия, которая требовала бумаг. Аня некоторое время преподавала на дому. Все это быстро угасло, нам снова ни на что не хватало. Мы даже в город стеснялись выйти… Ругались все больше и больше. Все начало расползаться по швам… Хотя на первый взгляд кое-что вырисовывалось… На фоне всеобщего помрачения, дела мои шли не так и отчаянно плохо… Кое-что получалось…
Я получил диплом. Мама была так горда за своего сына. Как, наверное, могла бы гордиться собака, если бы ее щенок научился произносить какие-нибудь слова или смог бы пройтись на задних лапах, неся в зубах портфель. Как она смотрела на меня, когда, расфуфыренный, я получал диплом. Живот заливает жаром от стыда, горячий стыд подступает к горлу. Если бы можно было стошнить это воспоминание из себя, чтобы больше его не было внутри меня! Но это невозможно, оно навсегда со мной, как и многие прочие подобные стыдные вещи, от которых никуда не спрятаться, даже на дне, в копоти бойлерной они меня достанут, поднимутся, вскипая изжогой, и будут пытать, отравляя до помутнения рассудка.
Я снова вижу мать. Как она была нелепо одета! Она сидела за партой, как ученица, и притворялась, что что-то там пишет, записывает… Так ей было неуютно на моей защите. Вокруг нее сидели профессора и студенты… Такие же дебилы, как и все прочие, но для нее они, несомненно, так много значили! Это были люди высшего общества. Мыслители! Она смотрела на них с раболепием, даже боялась поднять глаза, она смотрела на меня такими глазами, будто не верила, что все это происходит на самом деле. Она смотрела так, будто наконец-то удостоверилась, что я не врал и не водил ее за нос все пять лет, а вот - на самом деле ходил в чертов институт!
Пять лет, которые не вернешь, которые утрамбованы в кишки и составляют балласт стыда…
За эти пять лет можно было бы столько всего сделать…
Но вот они есть во мне, и скрыть их невозможно, никак не спрятать, не отмыться, не выдавить из печенок все то кофе и всю ту водку, "Вана Таллинн" и прочее говно, что мы подливали себе в кофе тайком…
О, сколько всего во мне скрыто! Сколько язв! Какой идиот! Моя убогонькая одежонка была протестом тоже; рубищем поэта; квартирка наша с матушкой - моя диогенова бочка! Я и не собирался из нее вылезать! Куда-то ехать - ни за что и никуда бы я не поехал! Сидел, писал, стучал до зубной боли, но и публиковать ничего не собирался. Не собирался! Я писал, но не затем, чтоб опубликовать. Потому что презирал - всех! Я писал для себя, писал, чтобы возвыситься над остальными! На несколько месяцев я просто перестал говорить вообще… Но это случилось позже, незадолго до того, как я угодил в дурку… Кретин! Надо было довести до дурки! Да, конечно… А как же иначе?! Иначе и быть не могло! Мне это было тоже очень важно…
Мне надо было что-то доказывать… всем… Ане, профессорам, чьи лбы лопались от избытка знаний, Пашке, Наташке, Ирке, дырке, палке, скакалке, дикторам телевидения и призерам олимпиад по составлению кроссвордов - всем!
Какая подлость! Какое изощренное уничижение! Какое предательство по отношению к тому, что могло бы быть таким чистым, таким простым, таким прямым и удивительным в своей красоте! Но мне надо было кривляться, выворачиваться наизнанку, произносить нелепые монологи, поражать парадоксами в курилке, разбиваться в доску, изображая из себя нечто неслыханное, нечто невиданное! Мне надо было мистифицировать всех и каждого, превращаясь в такое же извилистое и безобразное существо, как те глистообразные яблони и вишни, что росли на нашей улице за повалившимися заборами, на перекошенных и изогнутых стволах которых держались шаткие конструкции сараев. Вот таким и я был, и конструкции, которые мой искореженный дух подпирал, были куда уродливей, нежели те сараюшки.
И не на кого пенять… Не на кого свалить вину…
Что, опять болота? Нет, нет, нет… Оставим болота в покое… Там все места заняты… Тут что-то свое, доморощенное… Я разрушил не только свою, но и жизни окружавших меня людей.
Теперь это все настолько бессмысленно перебирать, как искать в комнатах этого замка пиджак, который я мог бы купить на деньги, потраченные на уроки французского.
* * *
Душный летний день… у меня было похмелье… Мы сидели в теннисном клубе - удары ракеток, стук в сетку; пили кофе с ликером какого-то странного цвета; сплошным потоком ехали машины. Я скучал, молчал. Анна вдруг сказала, что ей сейчас подумалось, что лет через двадцать, возможно, вот так же мы будем сидеть здесь. Быть может, будем пить кофе с ликером, скучать, задыхаться от жары, мимо будут ехать машины, кто-то будет играть в теннис, то есть все то же самое… Только нам уже будет за сорок, и ничего в нашей жизни не изменится, ничего не изменится, понимаешь?..
- Мне кажется, мы будем тайно ненавидеть друг друга… Может быть, даже изменять, - добавила она.
Я сказал, что она слишком мрачно рисует наше счастливое будущее. Она ядовито ухмыльнулась.
- И где гарантия, что мы будем счастливы в будущем, если мы не можем быть счастливы здесь и сейчас? Не кажется ли тебе, что…
Она не закончила тогда. Я пробурчал себе под нос, что в принципе и так счастлив.
- Я с тобой, и мне больше ничего не надо, - сказал я.
- Ему больше ничего не надо, - сказала ехидно она. - Вот это так типично. Больше ничего не надо.
(Если б я тогда понимал… если бы я был внимателен… Почему, почему я пропускал все это мимо?)
Той же осенью… Мы долго кружили по городу; она все не знала, куда бы пойти. Говорила много и сбивчиво, и все, казалось, не о том, словно вела со мной какую-то свою внутреннюю войну, будто дулась на меня, но не хотела мне показать этого.
Мы тогда никого не встретили. Я был этим очень доволен: больше не мог переносить этих материалистов. Никого не хотел видеть. Все их разговоры о том, кто какой мобильник купил, какую машину разбил, мне надоели. Появлялись первые ребята, которые стали брать лизинг. Это все жарко обсасывалось и обсуждалось. Я наглухо запирался и стоял с каменным лицом.
Отчего-то мне тогда казалось, что Аня кружит по городу именно затем, чтобы с кем-то встретиться, заглотнуть очередную порцию каких-нибудь слухов. Ей зачем-то надо было все это. Мы бродили по улочкам Старого города, она несла какую-то чепуху… что-то о человеческих отношениях, о фальши и подлинных ценностях… как непросто разобраться: где есть что… а жизнь идет… уходит… понимаешь?.. Я не понимал ее. Не понимал, зачем она мне все это говорит. Мне хотелось смеяться, но отчего-то было тревожно.
Был сквозистый осенний день, поделенный надвое, светило солнце, и лето играло на жирных зеленых листьях, но под сухопарой березой уже светилась золотая полянка, танцевал ветерок, совсем холодный, возле колодца на Ратаскаэву густилась темень, синими полосами наступала от моря, придвигаясь; день был неровный, он то надувался светом, то выдувал серость; сквозь синь било все еще сильное солнце, и это тревожило, потому что тени лежали густые и мрачные.
Хотелось укрыться в "Девичьей башне", выпить горячего вина или коньяку в "Мюнди". Но не было денег. Даже на кофе денег не было.
Забрели на горку Линды…
Аня долго стояла у ограды, глядя вниз.
Внизу, в парке, играли дети. Девочка постарше усаживала мальчонку в комбинезоне на каменного слоника; мальчик скатывался; она подхватывала, подталкивала; мальчик не знал - смеяться ему или заплакать.
Я смотрел на эту игру, притворяясь, что внимательно слушаю; на самом деле меня сковал какой-то паралич, мне вдруг стало глубоко все равно, что там будет… с нами, с нею… я устал, просто устал и не хотел больше ее слушать… что бы там она ни говорила… о какой-то безвыходности… о том, что я никак не могу взять что-то в свои руки; я, по ее мнению, должен был что-то начать делать…
Хотел бы я знать, чего она от меня ожидала… Интересно, чего?.. Чего можно было ожидать от такого типа, как я?.. Я был как сомнамбула! Человек-текст! Я просиживал за машинкой по восемнадцать часов в сутки, то обкуренный, то упившийся чифирем! Я изводил тонны бумаги! Что я мог сделать? Чем мог быть полезен?
Она говорила… говорила… вот так же меня подталкивала, как эта девочка внизу с мальчонкой у слоника, а я даже не понимал: к чему все это? Как и тот мальчик: он совсем не понимал, зачем его подталкивают, он устал, он уже хотел спать, вот-вот закапризничает… Я тоже устал…
Аня шла вдоль ограды, я тащился за ней по инерции; она останавливалась, я тоже останавливался; она заговаривала, я стоял и делал вид, будто слушаю. Она говорила, что отчим пьет, уже неизвестно на какие долги; мать вот-вот сократят из школы, потому что она не может пойти и сдать экзамен.
Я с тоской слушал…
Все это, - думал я, - проговаривают сотни, десятки тысяч в этой стране и, наверное, в Латвии…
Хотелось быть не как все; хотя бы тут, возле ограды, под лихорадочными ивами… под тяжелыми ветвями уродливых каштанов…
Мы остановились возле потрепанных кустов с обрывком распятого газетного листа; хотел разглядеть, что там написано, и тут увидел тушку вороны. Она лежала под кустом, в корнях, в жухлой травке, на спине с разинутой пастью и скрюченными лапками… лежала так, будто поджидала меня, символизируя собой некий неприятный сюрприз. Но я обрадовался! Да, я ненормально обрадовался, подумав, что, возможно, на всей планете я сейчас единственный, кто смотрит на дохлую ворону… Уж на эту-то точно, я один в целой вселенной! В этом и есть связь, единственно возможная - между мной и бездной… которая смотрит на меня с безразличием; она просто видит меня… как я эту тушку, и все…
Я отвел глаза и посмотрел на Длинный Герман, на флаг, и мне захотелось кричать. Никакой символики! Никакой конкретики! Я не хочу флагов, стран, гимнов! Я больше не желаю слушать все эти разговоры!
Дошли до смотровой площадки. Там она долго молчала, глядя на все как-то сразу. Над черепичными крышами тянулась какая-то серость, шпиль Олевисте пронзал толщу мглы, по отрезку моря плавно плыл белый паром (было неясно, куда).
- Ты бы хотел уехать? - внезапно спросила Анна. Очень тихим голосом, как если бы говорила с привидением.
- Уехать? Куда?
- Лучше спроси, как…
- Хорошо. Как?
- Совсем, - сказала она, - совсем-совсем, чтобы никогда не возвращаться… Ведь это необычное чувство, согласись. Ты никогда не испытывал такого. Ты ведь никогда еще не уезжал навсегда!
- А зачем это надо?
Через минуты две молчания, в котором сконцентрировалась для меня бездна, через которую она тогда все-таки переступила, оставив меня на другом краю бесконечности, она сказала:
- Это почти как умереть, этому тоже стоит учиться.
- Но почему? - спросил я.
- Меня удивляет, что ты, ты меня об этом спрашиваешь! - сказала она. Я начал немного вредничать.
- А почему бы и нет? Куда ехать? - спрашивал я.
- Не все ли равно, куда…
- Ну вот мой дядя уехал, ну и что… Сидит в лагере беженцев…
- Не в этом дело, где он сидит, - злилась она.
- А в чем?
- Дело в том, что я не понимаю, как ты не можешь меня понять. Отсюда нужно уехать…
- Почему? Я этого не понимаю, - искренне ответил я.
- Вот это меня и удивляет. Как ты этого не понимаешь. Отсюда надо бежать! Тут все чумные!
- Бред… - сказал я.
Да, я сказал "бред". Я даже фыркнул.
Если бы я знал, если бы я только знал, что она была беременна, я бы все сделал, чтобы спасти нашего ребенка. Я бы нашел любую работу. Выгрыз бы паспорт со всеми категориями эстонского. Купил бы документ, что я самый лучший менеджер в мире! Я бы стал мэром этого города. Что угодно!
Но ведь ты ничего не сказала!
Нет, ты говорила (даже необычно много!), о каких-то простых земных ценностях, об уюте, тепле, плече, на которое можно опереться (это, конечно, не циник, пишущий стихи, конечно, не я!), ты говорила об отце, который если бы был жив… и о матери, которая бы… в таком случае. Ты говорила о посторонних, о каких-то подругах, которые впоследствии (уже после всего!) будут всплывать в моей жизни-после-тебя и чуть ли не выцарапывать мне глаза; о соседской собаке, которая заразила Хеопса чумкой и тот чуть не… Ты говорила о лебедях и утках в Пирита, которых надо бы покормить, а то они все… Ты говорила, говорила о всякой ерунде вместо того, чтобы поставить меня в известность или перед фактом, как это делается, тогда бы я…
Когда мы шли мимо пруда, в котором плавали коричневые листья, она говорила, что, возможно, наш город ждут еще и не такие потрясения. Я сказал, что пока что никаких потрясений не наблюдаю. Она издала звук горлом, словно этими словами я вывел ее из себя. Выбралась на бордюр пруда толстая снулая крыса.
Аня отвернулась от меня, громко выпустив воздух. От этого я испытал еще более страстное желание сказать ей что-нибудь обидное. Во мне не было ни тепла, ни любви, мне было холодно. Мне почему-то подумалось, что я гуляю с сумасшедшей в парке психиатрической клиники. Сейчас я отведу ее домой, как в палату, и она продолжит свою болезнь. Ко мне она обернулась уже совсем чужим человеком.
А потом она исчезла. На три недели. Гораздо позже я узнал, что она пошла делать аборт, и у нее случилось какое-то расстройство. Она стала другой. Какой-то фиксированной.
Так уже раз было. Восемь лет назад. Нечто подобное. Когда умер ее отец. Я прогуливался в их дворе. Один. Зашел к ним, позвонил, никто не открыл. Все куда-то уехали. Я спустился вниз и через черный ход вышел во двор. Моросил дождик. По дворику между кустами крыжовника бегала любопытная дворняжка. Я держал в руке яблоко, которое поднял с земли перед тем, как она вошла. Как всегда тихо. Я заметил ее, когда она была уже достаточно близко, чтобы понять, что что-то случилось. Теперь она сидела на скамейке под вишнями. Она смотрела на улиток под ногами, она их возила, катала. Она переворачивала улиток безразличными ногами и говорила, говорила, говорила сквозь слезы. Обо всем. О том, как ее отец принес в дом щенка. О том, как он выносил шкаф. О том, что он подарил дяде галстук, который, говорят, дядя повязывал только в тех случаях, когда встречался с папой. Она снова говорила, что он сжег роман, а мы все и не поняли почему, а он уже знал… Он все знал… И никто не понял, никто: ни я, ни ты, ни мама…
Она говорила, говорила, говорила. А по лицу, которое ничего не выражало, текли слезы, и дождь моросил все сильней и сильней. Мне было холодно. Ей тоже. Она дрожала. Но не могла остановиться. Потом она заболела. Ее мать увезла на неделю куда-то, но вернулись они через три месяца. Она была уже другой Аней. Она была какой-то другой. Вот такой же фиксированной. Она стала смотреть на все с каким-то подозрением. Словно ее предали, сильно надругались над ней. Она долго не рассказывала, где она так долго была. Позже призналась, что мать лечила ее от психоза. Ей кололи какие-то лекарства, заставляли делать гимнастику, все время водили в парк, показывали мультфильмы, купали в ваннах, поливали из шланга, заставляли принимать контрастный душ, говорили то шепотом, то кричали в самое ухо. Это был кошмар, из которого, как она мне говорила часто, помог ей выйти я. До некоторых пор она так говорила, но потом перестала, я на это не обратил внимания, а стоило. Надо было обратить на это внимание.
* * *
Сколько кругов я намотал?.. Думая, бесконечно прогоняя одни и те же мысли, воспоминания, и вновь вспоминая, как и что было сказано, как могло быть сказано, как и что не было сказано и так далее…
Надо было ехать, надо было ехать. В тот день, когда она заговорила о том, что надо ехать, надо было позвонить дяде и сказать: мы едем. Точка. Но я почему-то не сделал этого. Мне даже в голову не пришло. Я не успевал делать какие-то выводы из того, что происходило, из того, что он мне писал или говорил по телефону. Я не обращал внимания на то, что говорила Анна. Некоторое время делал вид, будто выбираю между Англией и Францией. В Англию я все еще мог поехать, как студент, собирать клубнику; во Францию нас хотели устроить в аи pair (у ее матери была какая-то знакомая тетка в "Содействии", они отправляли людей буквально пачками), присматривать за детьми или стариками. Я полтора года лениво посещал курсы французского якобы с целью поехать во Францию. Но, с одной стороны, мне твердила мать, что меня обманут, что с меня сдерут деньги, а потом продадут на органы, похитят, или я просто-напросто сам пропаду. С другой стороны, я не верил во всякую болтовню теток с трясущимися пышными прическами. Я делал вид, что взвешиваю и раздумываю: ехать или не ехать. Никто не верил, что я куда-нибудь уеду. Да я и сам не верил; настолько инертное я существо; должно было случиться нечто, чтобы я уехал. Так вот и случилось. Теперь по порядку.