* * *
1993-й - очень плохой для меня год, очень…
Декабрь…
Ну, вот и добрались до самого черенка моей боли…
От меня ничего не скрыли - мне просто ничего не сказали.
Это так типично для Эстонии: молча сделать по-своему. Проигнорировать других. По-моему в этой стране все делается молчком. Все разговоры потом. Это свойственно даже русским. Они тут все пропитались этим. Не понимаю, зачем их отделять от эстонцев и устраивать канитель с паспортами. Ведь уже нет никакой разницы: все одинаково лицемерны.
Особенно ее мать. Это я всегда подозревал. Она роняла такие фразы, в которых можно было почувствовать ("А где?.. - обходя стол с приборами в день рождения Анечки. - Где будет сидеть этот?.."); иногда она как-то странно смотрела на меня… как на неумелого ученика… ведь я не играю ни на одном музыкальном инструменте и не вожу машину… Затаившись, как в своем кабинете (комнатка за кулисами актового зала, куда приводили мальчиков и девочек, отдавали, как на пытки), наблюдала изнутри за мной. Прислушивалась ко мне и - поправляла, с наслаждением поправляла. Была мной недовольна. Вместо меня должен был быть кто-то другой. Досада на лице, всегда досада. Держала меня за какого-то сопляка. Просто промолчать было в ее духе.
Действительно, если принять ее точку зрения: кто я такой и зачем меня ставить в известность?
Все по правилам. Это их семейное дело. Они решают свое семейное дело. Все прочие по боку. Такие проходимцы, как я, тем более. Особенно, если это такое важное дело. Кто я такой влезать в дела ее семьи? Речь идет о будущем. Я тут никто. Это они решают.
Собрать молча чемоданы, купить билеты, все организовать и не сообщить о принятом решении. Никому.
А зачем? Кто я такой, чтобы мне что-то сообщать?
Я десять лет ходил к ним с замирающим сердцем… ловил взгляды, считал все перебои и отсветы в душе… Кто я такой?
Можно, оказывается, сделать аборт и даже не сообщить о беременности. Если отец ребенка такой, как я.
Кто я такой, чтобы быть отцом их ребенка? Конечно. Кто я такой, чтобы решать: аборт или ребенок? Об этом позаботились. Мне даже не пришлось ничего решать. Меня просто не известили об этом.
Зачем? Если речь идет о семье! О целой семье! Какой-то аборт - от какого-то недотепы. Тут даже думать нечего: аборт - и все тут.
Можно уехать навсегда и не сказать человеку, с которым вот уже столько лет…
А кто я такой, чтобы мне говорить? Кто я такой, чтоб со мной разговаривать? Разве такой, как я, способен принимать решения? Да и что говорить? Зачем что-то говорить, когда надо ехать и начинать новую жизнь! Кто я такой, чтобы со мной разбираться?
Да, верно. Случайный знакомый, которого могло бы и не быть.
Да лучше бы и не было.
Верно! Парень из странной семьи. Сын милиционера и простой рабочей. Неизвестно зачем покойный Дмитрий Иванович возился с таким.
Во мне была ценность до тех пор, пока эту ценность видел ее отец (бог весть, что он во мне видел). Как только он умер, я все утратил. Больше не стало глаз, которые видели во мне талант и глубину суждений. Для всех я стал просто косноязычным мальчишкой, неустроенным студентом, на которого невозможно ни в чем положиться. Особенно в наше время.
"Наше время" - это, конечно, время перемен в Эстонии. Это когда нужен синий паспорт гражданина в кармане, безупречный эстонский во рту или хотя бы аттестат о том, что ты сдал экзамен по языку на высшую категорию, и какая-нибудь работа в офисе, непыльная, хорошо оплачиваемая, знакомство среди эстонской золотой молодежи, зеленый свет в новое общество, в котором ты как рыба в воде. Всех этих качеств я не имел. Я был сторожем и очень ленивым студентом. Что в таком толку? Мне следовало самоустраниться. Но я продолжал приходить. Наглец на что-то надеялся. Мать, наверняка, скрипела зубами каждый раз, когда за мной закрывалась дверь. Она не понимала, зачем я приходил все это время. Она думала, что я приходил учиться к Дмитрию Ивановичу. Она, видимо, считала, что я тоже должен был умереть, как только умер он. Но мне нужна была Аня. Чтобы обречь ее на унизительное существование в жалкой комнатушке с вечным ремонтом и чокнутой свекровью за стенкой. Этого не должно было произойти. Вот поэтому собирались чемоданы, вот поэтому ее увозили в Питер. Навсегда. Из этой чертовой страны, от этого идиота.
Причин, разумеется, была масса. Просто сколько угодно. Хотя бы то, что у их дома теперь появился хозяин. Суховатый маленький чертик, которому государство вернуло некогда национализированное большевиками имущество. Справедливость восторжествовала. Реституция. Старичку вручили ключи, дали ножницы разрезать символическую ленточку. Семье Анечки предлагалось переехать в какой-то социальный дом, где им временно выдавали квартиру. И еще компенсация. Временное обиталище было чем-то вроде общаги. Там пахло свежей краской, какими-то химическими средствами. Длинный коридор был выкрашен в яркий желтый цвет. Неоновые лампы. Однотипные двери. Дом был когда-то казармой морячков. Уже первые переселенцы вешали белье в саду за окнами. У Надежды Александровны случился шок. Она что-то забормотала о каких-то бараках своего детства. Наотрез отказалась переезжать. Отчим багровел, топтал ботинками землю так, словно хотел провалиться. Видимо, тогда-то и было принято решение перебраться к родственникам в Петербург. Все это выстраивается только теперь. Когда уже так поздно.
Это было ужасно; я даже помог, внес в поезд чемоданы. Они мне показались такими легкими. Все это было вдруг так просто. Оказывается, это так просто. Бросить все и навсегда. Об этом можно так утомительно и долго говорить, а потом ты помогаешь внести в поезд чемоданы, и они оказываются такими легкими.
Если бы накануне вечером я не зашел, я бы даже и не простился с ней. Я думал, она болеет. А они собирались.
Я сразу увидел их. Чемоданы стояли в прихожей, от них веяло готовностью и необратимостью. Я почему-то подумал, что кто-то умер. На секунду, когда услышал голос ее питерского дяди, вдруг с надеждой подумал: нет, это всего лишь он приехал. Но это были нелепые надежды.
Отчим и дядя как-то быстро сошлись. Оба военные. Оба одними глазами смотрели на обстановку в стране, одинаково оценивали ситуацию. Во всем, даже внешне похожие, они сошлись на том, что надо двигать. Оба были уже довольно пьяные. Усадили за стол. Провели мимо Ани, не дали ей слова сказать. Она была тиха и бледна. Как тень ходила и помогала матери перебирать вещи.
Меня взяли в крепкий мужской оборот. Стали наливать, завели самый банальный разговор, который происходил почти на каждой русской кухне в это время в Эстонии. Они говорили о том, что "нас" тут душат, "нас" отсюда выталкивают, лишили всех прав, не дают работать, продвигают своих и так далее.
Самое противное, что они требовали от меня соглашаться со всем, что они говорили своими сальными ртами. Мне приходилось кивать. Таким образом я соглашался с тем, что надо ехать. Я соглашался с тем, что они приняли верное решение. Я соглашался с тем, что Анечке там будет лучше. Своя семья, родня и так далее. Я соглашался. Кивал. Мельком бросил взгляд в ее сторону, и мне показалось, что за ее спиной уже теснятся щегольски разодетые кузены и женихи, готовые о ней позаботиться. Меня начала душить обида.
Выпил. Налили. Выпил.
Аня все время молчала. Мать собиралась. Иногда заглядывала на кухню, спрашивала дядю, стоит ли брать то или это. При этом называла его братом (раньше только по имени). В мою сторону она бросила какой-то странный взгляд. Как будто я был в чем-то виноват. Можно было так истолковать этот взгляд: "Вот из-за таких слюнтяев все и…"
Отчим быстро набрался до койки. Ушел со словами "двадцать лет, двадцать лет жизни, перечеркнуто синей, белой, черной полосой…"
Ее дядя ему помогал. Потом сам где-то там же завалился.
Я спросил Аню, о чем это он так стонет.
- Мы уезжаем, - спокойно сказала она, убирая со стола.
Я молча кивнул. Хотел сказать, что это я уже понял, но голос подвел. Проглотил сухой ком. Набрался сил и спросил:
- А как же институт?
Нелепый вопрос - тут же подумал, как это все нелепо!
- Переведусь. В Питере достаточно институтов, - уверенно ответила она, не гладя, унося от меня тарелку, к которой я не притронулся.
- Все бегут, - зачем-то сказал я, хотел, наверное, уколоть.
- Может, и бегут, а мы - уезжаем, к родственникам. Нас ждут, - твердо сказала она.
И вот я стою на платформе, уминая в кармане растущий ком оберточный бумаги, а мои розы уносит поезд. Торопливо убегает в перечеркиваемое косым снегом пространство. Совершенно бесшумно. Вскоре его нет. Есть только снег.
Тут же на соседний путь подошел другой…
Ребячески подождал, не случится ли маленькое чудо: из него выйдет она и скажет, что разыграла.
Пассажиры разбрелись. Чуда не произошло.
Пошел. Все равно куда.
Была толчея, как это часто на Балтийском. Цыгане предлагали что-то купить, что-то в целлофановых пакетах, быстро показывали, трясли, убирали, оглядывались, исчезали. В киосках сидели хитрые глазки. У телефонных аппаратов стояли; у троллейбусов сутолока, словно эвакуация. У игральных автоматов курили.
В подземном переходе было много идущих навстречу людей, которые прибавляли в шаге, когда прибавлял я. Помаргивала какая-то лампа. Тихонько играла гитара.
В этом коротком туннеле я так много и так стремительно передумал всего, что наружу вышел совершенно другим человеком. Или чуть иначе: вышел в уже совершенно другой мир. Мир-без-тебя. Без любви. Без всего того прошлого, которое так долго делилось надвое. Без надежды на что-то.
Нет, некоторое время я по инерции продолжал вести диалоги с твоим призраком, представлять себе, что ты могла бы сказать на то или это… Ждал писем. Напрасно. Собирался съездить в Питер, разобраться. Думал, немедленно подам на российское подданство, немедленно переведусь тоже, заживем. Пусть в грязной общаге, но вдвоем, как когда-то на дачке.
Но этого не случилось.
Я никуда не пошел.
Стрельнул, обкурился, расплакался, уткнувшись в подушку.
Вот и все.
Во мне что-то сломалось.
* * *
О нашем ребенке я узнал совершенно случайно, полгода спустя, от какой-то ее подруги, с которой Аня случайно оказалась в одном больничном отделении.
Теперь эта девушка здорова и розовощека, она бойко торгует на рынке.
Я там примерял брюки, за ширмой, и она мне, как бы между делом, толковала нечто о демографии и вырождении русской нации.
Черт побери! Я узнал о гибели нашего ребенка иносказательно, от торговки на рынке, сквозь занавеску, примеряя брюки! Я об этом узнал, когда рядом уже никого не было, на кого можно было бы накричать!
Можно кричать в пустоту, сколько угодно. Не видны края этой раны. Могу с головой погрузиться в колодец этой боли, биться головой о бойлер, спрыгнуть вместе с криком с башенки замка… Это ничего не изменит. Боль - это все, с чем ты меня оставила. Я могу забрасывать и забрасывать в топку уголь, но от этого легче не станет ни мне, ни теплее в замке. У этой боли нет и не будет предела. Эта рана не затянется, слышишь! Бесполезно. Бессмысленно. Как бессмысленно топить замок, как бессмысленно пытаться варить морской чай, опустив кипятильник в море. Все будет неизменно. Все останется там же. Где оно осталось семь лет назад. Даже десять лет назад…
Если б я знал тогда, когда мы гуляли по узеньким улочкам Таллина, к какой боли ты меня подводила… куда ты меня вела… Эти улицы будут хранить наши следы, улыбки, поцелуи, сколько бы туристов по ним ни прошло. Слишком поздно.
Она уехала, потому что ситуация в Эстонии сложилась не в пользу русских?
Нет, конечно, нет. Она уехала, потому что утратила веру в меня и в нашу любовь. Плюс, отчим-паникер. Минус - я.
Надобность в офицерах Советской армии отпала?
Нет, чепуха.
Ее нет со мной, потому что я не удержал ее… Ее нет со мной - так или иначе.
Я помог внести чемоданы. Я даже сидел с ними в купе.
И все. Ни строчки. Ее больше нет. В этом городе.
Без тебя. Как к этому привыкнуть?
К такому, наверное, привыкают, как к умершему. Ужиться с этим трудно. Поэтому, роясь в складках памяти, перебирая моменты прошлого, с тревогой понимаю, что не вспоминаю тебя, а изобретаю вновь, воссоздаю новою Анну из материала мыслимого - и пытаюсь создать тебя такой, какой бы ты могла стать, если бы ты не бросила меня ради какого-то Петербурга.
Да потому что этот город мертв, а я - жив!
И вообще… Одержимость Россией - особенно Петербургом - я никогда не понимал, и это, пожалуй, стало моей роковой ошибкой, потому что в конце концов этот город отъял тебя от меня.
Стена рухнула.
* * *
Нож. Мешок рвется. Уголь вываливается, как кишки. Отворяю топку. Черпаю, бросаю.
Не думать! Не вспоминать! Только бросай - и все.
Жизнь может быть такой простой, когда очищаешь ее от всего наносного.
Жгу уголь, выгребаю золу. Что еще надо?
Выхожу в подвал за очередным мешком. Пинаю чан. Наполняю золой. Вытаскиваю мешок. В сарай. Курю. Жажда. Жара. Мокрый хлеб жую с пресным рисом. Забрасываю уголь. Затворяю. Ставлю лопату. Выхожу. Пока прогорает, брожу по комнатам со свечкой. В поисках вчерашнего дня. Нахожу тут всякое. Всегда, когда нахожу что-то, ставлю на полку ближайшего шкафа или секретера, чтобы потом отнести к себе в бойлерную, но редко нахожу опять. Теряюсь в комнатах, никогда не удается вспомнить, в какой я только что был. Покурив, не сразу могу сообразить, в каком крыле нахожусь. Если заснул, то проснувшись вообще долго бреду в поисках выхода не только из комнаты, но даже из тряпок, в какие замотался во сне от холода. В сумраке пытаюсь нащупать выход, и если выхожу, опять же задаюсь вопросом - куда?
Бродить по замку я стал от скуки. Никакой цели у меня не было. Может быть, еще от паранойи. Я не мог долго находиться в одной комнате, потому что мне мерещилось всякое. Переходил из комнаты в комнату, выглядывал в окна. Натыкался на старые кальяны, трубки, обрезки травы, собирал листья, шелуху, сгребал в карман, шел дальше. За мной бежал кот, гонял мышей, ловил сквозняк, протяжно ныл в темноте, если перед ним захлопывалась дверь. Мне становилось невообразимо тоскливо. Я торопился его впустить, взять на руки и некоторое время говорил с ним. Садился в ближайшее кресло и сидел в полной темноте с котом на коленях. Кот мурлыкал. Я набивал трубку шелухой из кармана, курил и думал…
О чем?.. О чем я мог думать?
Ни о чем!
Я думал о том, что в замке время остановилось; снаружи оно непременно идет, может, даже летит, а тут оно не движется вообще.
Я думал об этом вчера, и на прошлой неделе, и даже в самом начале, весной, кажется, мне это пришло в голову.
Мысли уходят и возвращаются, как хронические заболевания, как дурацкие привычки…
Возможно, эти мысли не мои, а замка или кого-то, кто в нем прежде жил. След молитвы. Ведь старик тут постоянно молится в башне.
Может, он и сейчас молится. Всем сказал, что уехал в Россию. Как бы не так. Сидит в башне, молится тихонько.
Сходить проверить? Лучше не надо.
Надо бы что-то сделать. Не только уголь в топку кидать да золу выгребать, но и письмо чиркнуть.
Я думал об этом тоже. О матери. Я думал об этом вчера. Думал, что надо ей написать, и не писал с тех пор, как пришел старик и сказал, что надо попробовать топить замок; уже тогда я подумал, что не надо ей больше вранья писать. Хватит! И не писал совсем…
Снова думал о том, что не случайно я тут, совсем не случайно, с косяком в руке, у окна, посреди плесенью проеденной залы. Все это по заслугам… Думы и скребущие по сердцу звуки Bildeschreibung. Так надо; так должно быть. За буквой А следует Б; за первой стопкой вторая, за второй третья, и так далее… после Лиллекюла - Тонди, за Тонди - Ярве, после Ярве - Рахумяэ, потом Нымме, Хийу, Кивимяэ и Пяэскюла - иная последовательность возможна только в обратном направлении, изменить в этой цепи что-либо нельзя! У каждой причины свое следствие. Железный закон жизни. Другого поворота и быть не могло. Разве что хуже… могло быть что-то вроде Blutvergiftung… То есть сойти в Рахумяэ…
Я даже счастлив, что я тут; научился радоваться рису, дешевому паштету и хлебу. Есть чай? Великолепно! Трава - что еще надо? Целых два диска Einsturzende Neubauten, пять дисков Stranglers; в библиотеке есть Mort a credit и Tropic of cancer. Зачем мне ехать в Америку или Париж? У меня все есть, я жив, ни в чем не нуждаюсь.
Я даже тебе благодарен, что ты меня бросила, Анна… и тебе, ублюдочный мир. Я бегал от тебя, а ты ловил. Я прикидывался кем-то другим, а ты делал вид, что мне веришь. Затравленный, волок мои избитые ноги, спал под забором, любил на ходу, плыл говном в проруби, летел письмами, открытками со стишками, пробирался крысиной стаей, пока не оказался в этом замке, замурованным намертво, чтобы понять простую вещь: жизнь - этап; мир - зола. Это не только замок и книги в библиотеке, не только все религии гончарного человечества с их глиняными богами, но и подвал, неубывающие тонны угля, вечные кубометры воды в трубах, и самое главное, мир - это мешки золы, которые я выношу из замка. То, что остается после сгорания; то, из чего он лепится.
Теперь это очевидно.