Ложится мгла на старые ступени - Александр Чудаков 16 стр.


Все пионерские мероприятия в школе носили хозяйственный характер: посадки, перелопачиванье зерна на элеваторе, рытьё картошки в колхозе. Других мероприятий, сборов не было. Всё главное происходило на Улице. Улицу Антон любил, но она была к нему сурова: дразнила профессором кислых щей, била – за отказ признать, что удавы бывают в сто метров длиной или что камни растут. "Да скажи этим негодяям, – говорила бабка, примачивая ему очередные фонари под глазами, которые с невероятной точностью умел ставить Генка Меншиков, – что растут их мерзкие камни, растут!" Но в научных вопросах Антон на компромиссы не шёл, а уж с такой чепухой не мог согласиться даже под угрозой раскровянения носа.

Приятели постигали законы Улицы с бесштанного младенчества, Антона долго не пускали играть с этой бандой, появился он на Улице как чужак и хотя очень старался показаться своим, это так и не удалось. В выпускное лето Петька Змейко как-то сказал Антону:

– Ты б не матерился при своих уличных.

– Ты находишь, что это оскорбляет их нежные уши? Какого пса! Да они сами…

– Вот именно. А у тебя это выходит ненатурально и натужно.

Улица была не столь проста, как казалась; природу одного её феномена я так и не смог постичь за всю жизнь.

Гоняем мяч. Появляется опоздавший Кемпель. Игра останавливается. Обе команды замирают как бы в безмерном восхищеньи – и тишина взрывается восторженным ура, высоко вверх летят шапки. Когда клики затихают, Илья Муромец мощно провозглашает: "Где Кемпель – там победа!" Рёв возобновляется с новою силой, Васька пронзительно-сверляще свистит, Корма кричит по-тарзаньи. Кемпель с достоинством подходит и пожимает всем руки. Начинается спор, в какой команде будет играть Кемпель, спорят долго и ожесточённо, наконец бросают жребий. Команда, которой выпала решка, снова вопит – уже одна.

Кемпель играл средне. Может показаться, что всё действо являлось особо утончённым издевательством. Но это было не так. Вопя, мы испытывали искренний, беспримесный восторг – может, потому особо сильный, что ощущали полную его бескорыстность.

Игра начиналась, и о Кемпеле помнили не больше, чем о любом другом среднем игроке, – до начала следующей игры, на которую Кемпель опять опаздывал – и всё повторялось. Любопытно, что когда в футбол играли в школьном дворе, Кемпель интереса ни у кого не вызывал. Всеобщий восторг был феноменом массового сознания Улицы и принадлежал исключительно ей.

Рядом с тополями было место не менее памятное – парикмахерская. Всем учащимся мужского пола с первого по восьмой класс полагалось стричься в ней наголо. Начиналась эта грандиозная ежегодная предзимняя процедура с санпроверки. Проводил её военрук капитан Корендясов.

– Встать! – командовал он, входя в класс, хотя все уже стояли и так. – Проверка на вшивость! – никаких эвфемизмов он не признавал. – Женщины остаются здесь. Мужчины – слева по одному – в затылок – в физкабинет… Шаго-о-о-м марш!

Не знаю, что думали девочки, но нам именование "мужчины" нравилось и скрашивало унизительность процедуры.

Постричься надо было в течение двух недель в чебачинской парикмахерской. Мастер был один (второй – дамский), ждать приходилось часами, особенно когда приходили солдаты, которых стригли без очереди. Вообще-то их стригли – тоже под ноль – повзводно по утрам, но всегда находились те, кто тогда был в наряде или карауле. Приходили рабочие с движка, с водокачки – их тоже надо было пропускать. А то и просто какие-то взрослые: "Мальчик, я спешу". Антон весь покрывался испариной, но молча возвращался к своему стулу, который уже успевали занять, и следующий час приходилось стоять. Юрка Гайворонский, опередив собравшегося без очереди сесть в кресло какого-то солидного дядьку, ловко перед самым его задом юркнул в него сам, и когда тот, с недоуменьем обернувшись, уставился на этого мальца, ясноглазо глядя снизу, звонко и бесстрашно произнёс: "Извините, но очередь моя! И я тоже спешу!" Антон восхищался Юркой, но сам так не мог.

Наголо стриглось большинство клиентов, и вскоре возле кресла вырастала разномастная груда волос, которую не успевала сместь уборщица. Она всегда была навеселе, мастер на неё покрикивал: "Тимофевна! Поюрчей! А где одеколон?" – "Дак кончился", – умильно глядя, отвечала благоухающая шипром Тимофевна. Приглядевшись, в волосяной груде можно было увидеть шевелящихся насекомых, от чего становилось легче: наши мученья не напрасны.

Мученья же были велики. Тупая машинка драла немилосердно, вырывая целые пряди; грязная простыня укапывалась слезьми. Я страшно завидовал братьям Шелеповым, у отца которых имелась своя машинка, но попросить постричь и меня стеснялся и только от порога смотрел, как стригут Вальку, а сам отец мне не предлагал. (Дети в Чебачьем находились вообще как бы вне этических норм – пришедший не вовремя товарищ сына мог весь обед просидеть в углу и не быть приглашённым к столу.) Завидовал я даже сыну Усти, коего мать тоже стригла сама огромными овечьими ножницами, и Шурка, пока не обрастал, ходил, как молодой барашек после весенней стрижки – с клочковатыми волосяными уступчиками.

Было и третье кресло, но за ним стоял Соломон Борисыч, работавший только модельные стрижки.

Соломон Борисыч сорок лет проработал в Москве на Кузнецком мосту в известном салоне, где начинал ещё в мальчиках у Базиля. В Чебачинск он попал за язык.

– А что я такого сказал? Я такого ничего не сказал. Я только сказал… – он замолкал. – Базиль нас учил: клиента не только кругом обстриги, но и кругом обговори. Я не мог этого знать, что тот из салона сразу повернёт в переулок, а потом в те ворота – я не мог такого знать!

Было удивительно, что Соломон Борисыч наговорил только на пять лет и пять по рогам. Молчать он не умел – так прочно засели в его голове уроки парижского парикмахера.

– Можно и под полечку, и под Клеопатру! Но лучше сделаем вам коровий язык – у вас волос с висков, для зачёса, хороший. Теперь наденьте ваши очки – под волос. Видите, какая работа? Освежить – непременно! Айн момент – только сниму пудромантель (так называлась серая пятнистая простыня, которую мастер туго, невпродых обвязывал вокруг шеи). Одеколон мускус амбре! Красная Москва. Тэжэ. Сама Жемчужина душится! Сомневаетесь? И напрасно. Я самого Михаила Ивановича обслуживал! И Андрея Андреевича. И Николая Ивановича…

На скользком разгоне Соломон Борисыч с трудом замолкал. Но не надолго.

Если в гостях у родителей сидел Гройдо, то, взглянув на измученное лицо Антона, он спрашивал светски:

– Как стрижка? Сильно драло? Что Соломон? Про Жемчужину говорил?

Кто такая Жемчужина, Антон знал давно и помнил, как Гройдо сказал: "Фамилия похожа на опереточный псевдоним. Я бы не удивился, если бы она таковым и оказалась. У её супруга партийная кличка тоже не блещет вкусом – Молотов, впрочем, как и у всех остальных".

– Он ещё говорил, – спешил не растерять запомненное Антон, – что стриг самого Михаил Иваныча.

– Всесоюзного старосту то есть.

– И ещё Николай Иваныча.

– Ему не хватило Чебачинска, – повернулся Борис Григорьич к отцу.

– Мало ль Николай Иванычей, – сказал отец. – Распространённое русское имя-отчество.

– Его счастье, что разговаривает он уже не на Кузнецком мосту. Там-то все помнят, кому принадлежало это распространённое имя-отчество.

У меня страшно чесался язык – сказать, что сам Гройдо, когда приходил играть с нами в городки, не раз говаривал:

– Ну-с, начнём любимую игру Николая Иваныча.

Стрижку под ноль с первого по восьмой класс директор требовал поголовно и неукоснительно. Невыполнение считалось почти таким же крупным преступленьем, как курение. Предупреждения уклонявшимся делали на линейке, перед строем. Пашке Золотарёву, не подчинившемуся после трёх, директор сказал: "В школу можешь больше не приходить". Пашка понял это буквально. Отец у него погиб на фронте, мать была безответная уборщица в техникуме, откуда её всё время завхоз-казах грозился уволить и взять казашку. Поплакала она поплакала, да и определила сына на одно из двух чебачинских предприятий – мебельный промкомбинат имени Карла Либкнехта и Розы Люксембург, где делали табуретки, столы и пользовавшиеся большим спросом шифоньеры. Пашку мы там через полгода и увидели, когда нас повели на промкомбинат на экскурсию. Работал он в одном цеху с Лёшкой Ехаловым, тоже исключённым из школы, но за курение. Это был цех первичной обработки – длинный полутёмный барак, заваленный грязным сырым горбылём и неошкуренным кругляком. Пашка был в клеенчатом драном фартуке, с опилками в чёрных волосах, смотрел на нас печально. В школе он учился хорошо.

У магазина на лавке, закончив ночное дежурство, курил ночной сторож Казбек Мустафьевич Ерекин. В школьные годы Антона он преподавал казахский язык. Как вихрь, влетал он в класс и, на бегу ткнув журналом в кого попадя, выкрикивал: "Счёт!" Подвернувшемуся надо было, вскочив, как можно быстрей оттарабанить: "Бip, екi, уш, торт, бес…" Оценок существовало две: бес (пять) и кол (Антон с Мятом не раз обсуждали, почему эту оценку он называет по-русски, – казалось, что уж в тюркском языке должно быть такое слово). Поставив первую оценку, Казбек Мус тафьевич несколько успокаивался и говорил уже тише: "Те-гыст". Начиналось чтение и перевод текстов из учебника. Про завод или депо они были понятны: все слова, за вычетом служебных, оказывались русскими. Но попадались тексты и более общего содержания: "Из райкома ВКП(б) вышел аксакал. Он нёс чемодан. Он шёл в райком ВЛКСМ. Из райкома ВЛКСМ вышел человек. Это был комсомолец. Он нёс только портфель. Человек комсомолец сказал: "Чемодан тяжёлый. Я молодой. Я сильный. Дайте, я понесу"".

Аксакала Антон представлял в виде тощего, седого, с жиденькой бородёнкой казаха с жестяного плаката у сберкассы, цепко держащего в костлявых руках миниатюрный, но обитый железными полосками сундучок; его трогал за плечо высовывающийся из-за ковра другой казах, молодой и толстопальцый, со словами: "Брось кубышку, заведи сберкнижку". Плакат нарисовал бывший моряк художник дядя Кузик; директор произведение не хотел принимать: аксакал, де, похож на дистрофика, скупого рыцаря и коршуна-стервятника одновременно; дядя Кузик своё творение защищал: персонаж безусловно отрицательный, всё правильно, а цепкие пальцы с узкими длинными ногтями – допустимая художественная гипербола.

Ноги уже несли Антона по базарной площади, пустынной и грязной.

Базар собирался по воскресеньям, и в каждое Антон сопровождал туда бабку, считалось – для помощи, хотя она давала нести ему сущую мелочь; щавель, ягоды, десяток-другой рыбёшек. В хорошие годы привоз был приличный: из ближних сёл подвозили и продавали с возов капусту, замороженное огромными кругами молоко, согнутых подковой мёрзлых окуней (почему они любили замерзать именно в такой позе, не мог объяснить даже дед), живых гусей и уток, овечью шерсть, плетённые из ивяных прутьев вентеря и корзины (во вьючные верблюжьи мог поместиться человек); местные выносили своего изделия деревянные ложки и ковши – плашковые и из торца, табуретки, костыли (товар, пользовавшийся спросом), деревянные лопаты, ухваты, глиняные рукомойники, макитры, кувшины (среди них красовались узкожёрлые, с лебедиными шеями – влиянье Востока), свистульки; батмашинский стеклозавод с полуторки продавал графины, стаканы, возле машины всегда толпились и шумели: из кособоких ручного дутья стеклянных изделий что-нибудь подходящее выбрать было непросто.

Пока бабка надолго застревала в мясном амбаре, Антону разрешалось сходить за семечками. Их он покупал у Хромого, семечки у него были крупные, хорошо жаренные, не смешанные с сырыми, и стаканом он мерял обычным, а не с толстым дном, как у тёток (Василий Илларионович смеялся, что такие на стеклозаводе им делают по спецзаказу). Антон придумал и сам верил, что у него на огороде растёт не картошка, а одни подсолнухи. "Спекулянт твой Хромой, – сказала тётя Лариса. – Обыкновенный спекулянт. Купит в колхозе у кладовщика пять мешков и продаёт всю зиму".

К семечкам я шёл через барахолку. Сначала шла одёжа: дублёные и сырые полушубки, волчьи малахаи с глубокой треугольной зашеиной, заправлявшейся под воротник и гревшей весь верх спины до надкрыльев, со споротыми погонами шинели, очень ценившиеся за знаменитое русское бессносное шинельное сукно (Кувычко носил шинель ещё с той германской), ватники, валенки – чёсаные и катанки. Кроме валенок, новых вещей не предлагалось – даже трофейное егерское бельё и немецкие же дамские комбинации были ношеные, детские вещи – откровенно с заплатами. Ближе к забору стояли женщины с мужскими довоенными костюмами, рубашками, туфлями, называлось: вдовий угол. "Один, что ли, сапог продаешь?" – "В чём вернулся. Может, кому такому же снадобится". И снадобился. Вася-инвалид, ездивший по базару на тележке с крохотными колесиками, прикатился с ковылявшим на костылях обвешанным медалями мужиком. Сапог был хорош: офицерский, малоношеный, австрийского хрому, но мужику не повезло: он оказался не на ту ногу. "Тебе б под снаряд-то другую догадаться подставить, – веселился Вася. И, глядя снизу на тетку, обнадёжил: – Приведу ещё кого". Но, видно, не привёл: сапог стоял всё лето.

В следующем ряду можно было увидеть супницу без крышки, блюдо, на которое когда-то, видимо, укладывали целого осетра, таз с облупившейся эмалью, барометр, фарфоровые счёты, ходики с кукушкой, офицерский планшет, нелужёную медную миску. И здесь был свой сапог – он придавался к ведёрному самовару, для раздувания углей. Он гляделся ещё лучше того, с вдовьего угла, – тоже офицерский, щегольской, поражавший всех невиданной шелковистостью кожи, глубиной матовой черноты голенища и сияньем головки; все уже знали, что он на другую ногу и подходит другу Васи-инвалида, но хозяйка продавала обе вещи только в комплекте, видимо надеясь, что отсветы блеска нового сапога скроют помятость боков старого самовара. Интеллигентные дамы с неприступными лицами продавали серебряные ложки, черепаховые гребни, броши, бусы. Здесь толпились молодые казашки в монетах с пробитыми дырочками, нашитых во множестве на бархатные кацавейки. Был и отдел искусства – коврики с лебедьми, замками и грудастыми красавицами, белые слоники, рамки для фотографий и уже окантованные чёрно-белые репродукции из довоенного "Огонька".

Антону больше всего нравились две вещи – их продавала красивая седая дама: муха-коробочка, у которой подымались крышечки-крылышки, и блестящий, медный, ростом с месячного щенка, носорог (к этому зверю у Антона слабость сохранилась надолго – в факультетской газете "Историк-марксист" свои заметки он подписывал "А. Носорогов"). Обе замечательные вещи дама никак не могла продать, Антон успел к ним привыкнуть. Муху потом всё-таки кто-то купил, а носорог всё стоял, и однажды Антон насмелился. "Мадам, – произнёс он тоном виленского вице-гу бер на тора из рассказов бабки, – можно мне, – тут голос его прервался, – подержать… немножко вашего прекрасного носорога?" – "Боже, – сказала дама, – откуда ты здесь такой взялся? Елена Иннокентьевна, вы слышали, что говорит этот кавалер? Подержи, милый, конечно, подержи! Двумя, двумя руками – он тяжёлый". После этого Антон каждый раз, отпросившись у бабки купить семечек, бежал к носорогу, трогал его за острый рог, гладил по спине и под пупырчатым брюхом; дама смотрела грустно: "Милое дитя, я бы с удовольствием подарила тебе это животное, но – увы, не могу". В одно из воскресений носорога и дамы на месте не оказалось. "А где та тётя?" – спросил Антон у Елены Иннокентьевны, с которой тоже был как бы уже знаком. "Нету тёти. Умерла. – И, повернувшись к соседке, сказала: – Так и не продала это страшилище… Что же ты стоишь, мальчик? Иди". Антон так расстроился, что когда покупал у какой-то тётки семечки, то забыл взять рубль сдачи, вернулся, но тётка стала ругаться и рубль не отдала; Антон шёл и плакал, и бабка дома рассказывала, какой экономный мальчик – из-за рубля рыдал всю дорогу.

В дальнем углу мясного амбара казахи продавали тяжёлые лошажьи ноги с шерстью и копытами, ещё они привозили на базар баранов – ободранные их белоснежные от жира туши с растопыренными ногами, как большие птицы, парили на крюках под амбарной крышей. Султан, огромный казах, с невероятной величины топором, как у кровавой собаки Тито из "Крокодила", рубил мяса сколько кому надо: два, три, пять кило – можно было не взвешивать. Продавец, старик казах, подслеповато вглядываясь в безмен, сказал:

– Султан рубил килограмм один болше.

– Целый килограмм? – рубщик оскалил зубы. – Султан не мог так рубить! Сто грамм – можно. Килограмм – нэт. Смотри, аксакал, на безмен лучше!

Вмешивался покупатель, смотрел, отрубленная баранья нога оказывалась грамм в грамм.

– Вых! Глаз – ватерпас! – восхищался отец, любивший высокий профессионализм.

Казахи только продавали, средь покупателей их было не видать.

Чеченцы, напротив, группами бродили по базару, правда, тоже ничего не покупали. Считалось: высматривают.

Про них говорили: живут в своем Копай-городе, за Речкой, дружно, одна семья помогает другой, заработанное и уворованное делится на всех. Но работают у чеченцев только жёны – ходят за валежником в дальний лес, ну и всё по хозяйству, вяжут на продажу носки, шьют рукавицы. Мужчины ничего не делают, только сидят на крышах землянок (домов, как немцы, не строят, думают только про возвращение) и бродят от одной к другой в тонких сапожках, а овчинные высокие шапки носят даже летом. Один чеченец развёлся (у них это без волокиты: сказал что-то жене, она собрала свои манатки и ушла к матери) – так дети остались у него. У некоторых по две жены. Старших почитают – не в пример нашим молодым охломонам. Спорить со старейшинами нельзя – как решат, так и будет. Сыновья в присутствии отца не разговаривают со своими жёнами и детьми, считается неприлично. Девушки и парни не гуляют, не провожаются, а встречаются где-нибудь случайно. Какой-то молодой чеченец или ингуш знал, что девушка пойдет к Каменухе за хворостом, и засел в лесу с утра. А она появилась к вечеру, мороз был под тридцать, бурка ихняя – не тулуп, он весь закоченел, заболел и умер. На похороны девушка не пришла – по обычаю хоронят только мужчины. Гостю отдают самое последнее из еды, но хозяйка к нему, как и у казахов, не выходит. Водку не пьют совсем.

Много на базаре было и чеченских мальчишек. Они юрко сновали в толпе – по одному-двое, но когда затевалась драка с местными, что случалось часто, – откуда ни возьмись с визгом налетала целая орава; дрались отчаянно, с разбегу били бритой башкой в живот, кусались, царапались. В конце концов местных сбегалось больше, но на чеченят это никак не действовало – стояли до последнего, не плакали, на кровь внимания не обращали и поле боя первыми не покидали никогда, пока драчунов, матерясь по-русски, не растаскивал батыр Султан, раскидывая тех и других за шиворот – одного, самого упорного, без видимого усилия зашвырнул на крышу амбара. Взрослые чеченцы в драку не вмешивались, стояли молча в своих серых каракулевых папахах, по лицам было не угадать, есть ли среди дерущихся их дети.

Старик Кувычко рассказывал, какими отчаянными в бою были чеченцы и ингуши Дикой дивизии (в ту германскую он одно время служил в ней ветеринаром): у них смерть не как у нас – они её не боятся.

После бериевского указа появились амнистированные, ходили по базару по двое, никого не трогали, их опасались, считалось: тоже высматривают. Василий Илларионович возмущался: "Что за провинциальный идиотизм? Все у вас высматривают. Кого, что? Сколько яиц у твоей бабки в корзине?"

Назад Дальше