Юрик был прав. Про ленинградскую блокаду Антон, как и все, видел кадры кинохроники – люди чайниками черпают воду из проруби на Неве, фотографию крошечного кусочка хлеба с опилками – блокадный паёк. Но недавно ему попалась статья, где приводился страшный своей смертной краткостью дневник ленинградской девочки Савичевой. Записи пронизали током, впервые он ощутил физически кошмар происходившего тогда.
– Помнишь, что ты писал о Рудине? Конечно, не напечатал? Я так и думал. "За кого он умер? За этих блузников – он, не любивший и своих близких, и собственного народа? – цитирую близко к тексту, можешь гордиться. – Нет. Он умер за слова, которые возбуждали его, как наркотик". Точно! Как всегда, когда пишут о себе. Это ты пойдёшь в бой, потому что позвали слова Суворова, Нельсона, великих стихов, и умрёшь под марш Преображенского полка.
Мир не имел невербального существования, вещи не обладали предметной телесностью – они рисовались буквами, но это была не молчаливая буквенность – они звучали целостностью слова. И не одного – всплывала их вереница, весь синонимический ряд. Тяпка, сапка, цапка. Отделаться не удавалось, слова звенели в голове, он повторял и повторял их, пробуя на вкус; одни оказывались близки, другие враждебны, как прицепившийся репей. Ещё хуже было со стихами. Счастье, если всплывало "Не ты под секирой ковыль обагришь". Но недели две кряду где-то в мозжечке с утра стучало: "Из-бронзы-Ленин-тополя-в-пыли. Развалины разбитого квартала. Поутру немцы в городок пришли И статую низвергли с пьедестала". Чего он только не делал. Твердил: поэт плохой, да ещё и написал подлую поэму, прославляющую Павлика Морозова. Пытался даже убедить кого-то, что стихи вполне ничего – уместно использован высокий стиль: "низвергли", "пьедестал". Пробовал улучшать текст ("руины" подошло бы больше) или искажать ("вдрызг разбитого") – иногда это действовало. Спасенье пришло неожиданно: с ранья сквозь бред овечьих полусонок проступило:
Губернатор едет к тёте,
Нежны кремовые брюки.
Пристяжная на отлёте
Вытанцовывает штуки.
Низвергнутый бронзовый Ленин больше не беспокоил.
Стихи всплывали и ночью; он никогда не слышал, чтобы во сне являлись не люди, но строки в отрыве от своих демиургов. Приснились стихи Блока: "Кто-то нерусский, в красивом пальто". Аспирант Сосневский, недавно прочитавший всё алконостовское собрание, заявил, что этой строки у Блока нет, но на него похоже. В другой раз приснилось как бы пастернаковское: "И красных сосен Подмосковья". Такого стиха у поэта никто не помнил, но все задумывались. Снились и ничьи стихи, иногда заумные:
Это кто же, это кто же
Голубую зелень лета
Бесконечно проскочил?
С годами ночные голоса звучали всё глуше, потом утихли совсем. Но днём не изменилось ничего. "Червь его сердце больное сосёт", – бормотал Антон, чистя зубы; "И с тяжким грохотом подходит к изголовью", – скандировал, подымая гантели; опрокидывая на голову один за другим пять тазов холодной воды по Порфирию Иванову, читал, отплёвываясь: "И облив себя водой, стал стучаться под избой".
На обсуждении в своём секторе статьи директора смежного института он неожиданно для всех и себя самого произнёс обличительную речь, что работу нужно завернуть как слабую, а что он – директор, так есть же высший суд, суд потомков, и надо, чтобы нам перед ним не было стыдно. А дело было в том, что из всех звучащих по утрам в голове Антона стихов в тот день выделилось и повторялось "Но есть, есть Божий суд, наперсники разврата"; эта мощная волна его и несла.
Однажды весной за переброской навоза Гройдо сказал:
– Когда вы были мальчиком, я думал, что из вас выйдет поэт. Да и потом, когда прочёл ваши студенческие стихи о Гильотене.
– Стихи были так себе.
– Не скажите. Про нож гильотины – "его равномерная сила правдивей, чем взмах палача" – недурно. А про мёртвых дождевых червей – ещё лучше: "Персть его безжизненно-нелепа, вялая покинутость чехла". Но дело даже не в том, а – вы с детства жили в мире звуков сладких.
В эпоху семиотики на одной из летних школ известный структуралист всем раздавал определения: "человек дороги", "человек норы".
– А я? – поинтересовался Антон.
– Хоть вы и историк, но я, прожив с вами в этой комнате три дня, уверенно номинировал бы вас: человек звука, или – лучше – мычания. Или – чтобы понятнее – человек глоссы.
И Антон решился. В десять утра в понедельник он стоял перед кабинетом декана филфака профессора Михаила Романовича Симбирцева. Про него говорили, что в своё время он донёс на своего учителя Франца Петровича Шиллера и занял освободившуюся кафедру зарубежной литературы. Декан как лектор многим нравился – темпераментом, тем, что читал без всяких конспектов. Правда, Алик Мацкевич как-то рассказал, что Симбирцев целую лекцию посвятил Эжену Потье – столько же, сколько Бодлеру, Верлену и Малларме вместе. Антон поинтересовался, что ещё, кроме "Интернационала", написал Потье. Выяснилось, что ничего. "А о чём же ваш профессор говорил два часа?" – "О рабочем движении во Франции".
В кабинете декана сидел завкафедрой фольклора профессор Титеров, который Антона знал, так как тот в перерывах между первым и вторым часом его лекций подходил к нему с вопросами то о частушках, то о вариантах текста жестоких романсов. Видимо, его накрутила Эрна Васильевна, потому что он сказал, что по склонностям и вследствие некоторых особенностей биографии студент Стремоухов прирождённый фольклорист, ту вольную частушку, которая вам, Михаил Романович, так понравилась, записал как раз этот молодой человек. Было определено: Антон после весенней сессии второго курса у себя на истфаке переводится на первый курс филологического факультета с зачётом некоторых дисциплин, как-то: политэкономии, истории СССР, физкультуры и некоторых других. Вопрос решился в пять минут. А в следующие пять всё так же просто и быстро рухнуло.
Опытная секретарша декана, рассматривая справку ("со стороны грудной клетки противопоказаний для обучения на филологическом факультете не имеется"), спросила, знает ли Антон, что по закону студент может получать государственное пособие в виде стипендии только пять лет. На основании чего на первых двух курсах нового факультета стипендию он получать не будет. Ошарашенный Антон забормотал, что знает другие случаи, у них на курсе… Один студент учился год на экономическом факультете… получает стипендию, как все. Да, это положение часто обходят, сказала секретарша. Бровями показала: но не на нашем факультете.
На деньги, присылаемые родителями, было не прожить. В следующие десять минут он уже шёл мимо Герцена и Огарёва на свой факультет, предупредить, чтоб не искали его личное дело. Попытка изменения жизни вместе с последующим возвращением на круги своя заняла менее получаса.
Удар оказался силён из-за неожиданности: такой причины Антон не предвидел. От расстройства он даже заказал – единственный раз за все годы – телефонный разговор с Чебачинском, хотя логичней это следовало сделать раньше. Мама сказала, что он, конечно, всегда интересовался литературой, но больше всего любил исторические романы.
– Какая филология? – кричал в трубку отец. – Ты историк, историк! Эти твои тетрадки, картотеки! А газеты прошлого века?
Сначала была тетрадка "Самые сильные и необыкновенные" – туда Антон записывал сперва то, что рассказывал дед: кто из животных скорей всех бегает, какие птицы выше всех летают, а рыбы глубже ныряют, какое дерево самое высокое, сколько миллионов книг в библиотеке Британского музея. Потом – что начитал сам: негр в огромном нью-йоркском универмаге служил справочной книгой – помнил, на каком этаже и в каком отделе что продаётся и сколько стоит; французский моряк без водолазного костюма нырнул на глубину 40 м – и другое похожее.
Любимой была страничка "Самый сильный человек всех времён и народов". Последние четыре слова Антон вырезал из газеты "Правда", а предыдущие пририсовал очень схоже сам. Дальше шла запись про монаха Никодима, который на спине внёс на звонницу двадцатипудовый колокол. Но в историческом романе "Микула Селянинович" Антон прочёл, как Микула, выручая монастырскую братию, вынес за ворота обители бугая, в неё забредшего и там издохшего. Тётя Лариса сказала, что обычно производитель весит пудов двадцать пять; древнерусский бугай, решил Антон, наверняка поболе. Запись про монаха пришлось густо зачеркать. Однако и носителя бугая потребовалось замарывать: на путиловско-кировском заводе рабочий подымал слитки в полтонны и в заводском пропуске в графе "профессия" у него значилось: силач. Если б Антону сказали, что абсолютных рекордов на все времена не бывает, он бы очень огорчился.
Эту тетрадку сменила другая – "История вещей". В неё заносилось: когда в России появился самовар, спички (ещё при жизни Пушкина), керосиновая лампа, трамвай, кто и когда изобрёл застёжку "молния", жевательную резинку; что самый гениально защищенный патент сочинили в фирме "Зингер": "игла с отверстием на колющем конце". И какие бы швейные агрегаты ни придумывали, эту формулировку обойти никто не сумел, и весь мир до сих пор отчисляет фирме деньги. По совету отца он заменил тетрадку на картотеку и пополнял её и в университете; правда, узнав о существовании "Брокгауза – Ефрона", – уже выборочно, только тем, чего во времена этих великих людей ещё не изобрели или про что они просто забыли. Газеты прошлого и начала текущего века Антон начал просматривать уже на первом курсе – без всякого плана, всплошную. Брал подшивку "Воронежского телеграфа", "Тифлисского листка", "Забайкальской мысли", "Каспия", столичной "Гласности", "Кобелякского слова", "Якутских вопросов" и листал. Впрочем, на специальные газеты был особый список: "Coxa-кормилица", "Индустрия", "Жизнь приказчика", "Вестник еврейской эмиграции и колонизации", "Студент-коммерсант", "Голос тайги", "Трезвый по понедельникам", "Казарма". Возникала даже мысль просмотреть все основные русские газеты второй половины века. К тому времени, когда стало ясно, что такой безумной идеей возможно было одушевиться лишь в самозабвеньи юности (триста названий, многие газеты выходили 20, 30, 50 лет, ежедневные имели двенадцать корешков в год), он успел просмотреть больше двухсот годовых подшивок за разные годы. Делал выписки – тоже без определённой системы, всего интересного. Читал объявления – подряд. "Молодая особа со знанием немецкого и французского языков ищет место гувернантки". "Продаётся пара шведок серых в яблоках". "Магазин Силкина сообщает, что поступила партия свежей зернистой икры из Астрахани". Печаль овладевала им.
Родители не сказали ничего нового, но Антон немного успокоился. Однако на филфак ходить продолжал. Жизнь на нём казалась бурливее. Только там устроили обсужденье романа Дудинцева "Не хлебом единым" в самой большой аудитории. Она набилась битком. Какой-то чернявый молодой человек (тот самый, сказали Антону, про которого знаменитый Нариньяни в очерке о школьниках написал в "Правде", что он будет вторым Писаревым) сказал в своей блестящей речи: "До сих пор советская литература была литературой большой лжи, теперь она становится литературой большой правды". И закончил выступление стихом Гейне: "Бей в барабан и не бойся!"
Тоска по литературе не оставляла его всю жизнь. Он сочинял доклады, к которым настороженно относились в институте, и приходилось читать их в библиотеках: Тургеневской (пока её не сломали, пробивая бессмысленный Кировский проспект), Некрасовской и совсем неизвестных районных.
Наибольший успех имел цикл: "Записки о Пушкине" – Чаадаева, Пестеля, "Лицейские мемуары" Кюхельбекера. Читался текст – как если б такие записки и мемуары действительно существовали; сам Антон говорил, что это не история, не литература и не история литературы. Сочинённые мемуары Кюхельбекера имели успех несколько скандальный: коллега-соперник (совсем не по научной части) распустил слух, что Стремоухов нашёл подлинные воспоминания лицейского товарища Пушкина, однако их скрывает, ибо жаждет славы не архивиста, но писателя, так как всё время что-то кропает в стихах и прозе (последний факт был узнан злопыхателем от объекта соперничества).
Серия лекций Стремоухова посвящалась историческим реалиям "Евгения Онегина". Почему шампанское Пушкин называет "вином кометы"? Что за "нетленный" пирог из Страсбурга? Зачем Пушкин особо отмечает, что форейтор Лариных бородатый? Ведь мужики все носили бороды. А затем, что форейторами сажали (на переднюю лошадь в запряжке цугом) мальчиков, но Ларина в последний раз в столице была так давно, что мальчик успел возмужать. Напрашивался разговор о самой запряжке цугом. Лошадь, на которой сидел форейтор, называлась подседельная (понятно: на остальных были чересседельники), справа от него – подручная; первая, ближняя к экипажу пара – кони дышловые, или дышловики. (Прослышавши про такую лекцию, один из гостей графа Шереметьева, 97-летний старик, хотел поговорить с Антоном на эти темы, так как считал себя последним форейтором в мире, однако не успел.)
Когда доброжелатели передавали Антону слухи, что на его лекциях яблоку негде упасть, он говорил, что не обольщается: дело не в нём, а в Пушкине, и рассказывал случай. В "Академкниге" в небольшой очереди перед Антоном стоял мужичок – как потом выяснилось, слесарь-сантехник. Он купил изданную Институтом русского языка книгу "Лексика стихотворной речи Пушкина". Экземпляр оказался последним.
– И будете читать? – не выдержал следующий в очереди, джентльмен в очках, коему книги не досталось.
– По Пушкину беру всё, – сурово сказал сантехник и повернулся к продавщице. – А "Поэтическая фразе… логия Пушкина", что третьеводни лежала, ещё осталась? Другу надо.
На спектакле Марселя Марсо в клубе МГУ, когда великий мим стал изображать дуэль Пушкина, Антон опустил голову и на сцену не смотрел, а потом выскочил из зала.
– Ну, старик, – сказал Юрик Ганецкий, – это уже nec plus ultra.
– Извини. Глупо, понимаю. Но не мог. На твоих глазах убивают Пушкина.
В филологи Антон явно не годился. Но как же те, которые всю жизнь читают лекции о Пушкине в университете, ведут семинары?
– Не каждый врач может быть хирургом или работать на "скорой помощи", – объяснял Юрик. – Нужны особые качества нервной системы, способность не приходить в волнение.
– И у всех филологов она есть?
– Думаю, у некоторых даже в избытке. А у кого нет – ушли в поэты.
– Привет, старик! – Антон пошатнулся от мощного удара лопаторазмерной ладони по спине. Так врезать мог только Атаганов, сотоварищ из сборной МГУ по плаванию, ушедший потом в ватерполисты. Антон повернулся и тоже похлопал Атаганова по необъятной спине. Отдалось, как в бочке; его грудная клетка и напоминала средней величины бочонок: расстояние что от плеча к плечу, что от груди к спине было одно; вспоминалось старинное выражение: грудной ящик.
Стилем брасс Антон овладел по "Спутнику сельского физкультурника"; тренер не поверил, так как Антон в пробном заплыве показал время лучше третьего разряда. Тренировал пловцов Леонид Карпович Мешков, слава советского спорта, 50-кратный чемпион страны. Рассказывал, как до войны и после из-за отсутствия закрытых бассейнов они тренировались в Сандуновских банях – ранним утром, до их открытия.
Уже через год Антон проплыл лучше первого разряда, и Мешков перевёл его в команду мастеров. Тренировки длились полтора часа, пять раз в неделю; из бассейна Антон выходил шатаясь. Это был уже профессиональный спорт. На лекциях Антон спал. Месяца через два в бассейн он ходить перестал. Через деканат Мешков вызвал его на кафедру плавания.
– Но подумай о будущем. Через меня прошли сотни. Ты продвигаешься хорошо. Данные есть: руки, грудная клетка. На мастера выплывешь, думаю, уже в этом году. Чемпиона тебе не обещаю – там надо много чего, но сборную страны гарантирую. Через полтора года – всемирные студенческие игры, у тебя есть шанс. Посмотришь мир, приоденешься, – тренер с отвращеньем подёргал не доходивший до запястья рукав москвошвеевского Антонова пиджака. – Думай.
Антон думал сутки и даже плохо спал ночь. К Мешкову больше не пошёл.
…У стены стоял (так и хотелось сказать: подпирал стену) одинокий выпускник. Людская вереница его обтекала; я сразу догадался, кто это: так сторонились только Сечкина. Собственно, он был как бы не совсем Сечкин. До четвёртого курса он носил фамилию другую. И вдруг её сменил – но не только фамилию. Он переменил всё. Был: Виктор Иванович Фролов. Стал: Владимир Петрович Сечкин. Существовали какие-то причины: отыскался настоящий отец, при рождении хотевший назвать его Вовочкой, и т. д. Но всё равно было диковато. Главное, стало неясно, как его называть. Со вступительных экзаменов он проходил как Витёк. Но начать называть уже двадцатитрёхлетнего крупного мужчину "Вовик" язык не поворачивался. Я не слышал, чтоб хоть раз кто-нибудь обратился к нему по имени. Он и всегда был скрытен, как сырой погреб, но теперь стали замечать, что ещё и смотрит вниз. Даже самого из нас не склонного к философским размышлениям Яшу Петришина эта история подвигла на такие высказывания: жил один человек, а стал совсем другой. А куда делся тот, прежний?..
Яша в центре зала перебегал от кучки к кучке, производя своими длинными руками загрёбистые пассы, пытаясь сбить всех в куток, чтобы организовать песню.
Яша был любимцем подполковника Гицоева, который вёл у нас занятия по спецподготовке. Он сменил капитана Кириллова, поражавшего способностью с невероятной скоростью писать на доске печатными буквами – только короткими автоматными очередями стучал мел. Мы сразу оценили нового наставника. Он не мучил нас тактическими занятиями у макетов местности.
– Тактика-перетактика – это всё муйня. Самое главное – с точки зрения убит! – и, особенно твёрдо произнеся "т", наводил на нас палец.
Уже на втором своём занятии он отправил всех в тир.
– Рассредоточиться – и поодиночке к подвалу под лестницей. Накапливаемся у дверей. Где подвал? Из нашего здания направо, за угол, а там – на оперативный простор.
Если мы не стреляли, то ездили в Измайловский парк овладевать навыками рытья стрелковых ячеек и ползанья по-пластунски – то и другое он нежно любил, сильно напоминая этим чебачинского капитана Сумбаева; к тому ж подполковник тоже предпочитал вопросно-ответную систему.
– Что опасно в штыковом бою во-первых? – И сам же отвечал: – Штык попадает в кости плеча противника или – совсем плохо, – пройдя мягкие ткани живота, в позвоночный столб. Где – завязает. Поэтому надо – что?