Ложится мгла на старые ступени - Александр Чудаков 48 стр.


Петра Иваныча всегда назначали руководителем КПП. Он учил скирдовать (сам вершил стога), увязывать воз, строить шалаш, ходить за плугом (колхоз славился большой зяблевой вспашкой), управляться с быками – пахали на них, что было не так плохо: четвёрка тянула трёхлемёшный плуг. Работал с азартом (как на себя, иронизировал дед), не признавая перекуров. Единственная привилегия, которую он себе присвоил, – раз в неделю бывать дома. Выходил он в субботу в сумерки; в полночь приходил в Чебачинск; возвращался в воскресенье, отмахав те же двадцать километров, – тоже к полуночи. Однажды отца подвёз на своей лаковой тачанке секретарь райкома, направлявшийся в тот же колхоз. Он отказывался верить, что его пассажир вчера уже проделал этот путь, однако включил эпизод в отчёт на обкоме как пример трудового героизма, потому что отец нёс на плече – по пути, чего там – ещё свёрток с металлическими зубьями – для конных граблей и клевцами – для конной же бороны.

Василий Илларионович, посмеиваясь, говорил, что Ленин, придумывая свой социализм, рассчитывал именно на таких простецов-энтузиастов, но ошибся на несколько порядков, их хватило только на бревно, которое они тащили вместе с вождём на коммунистическом субботнике.

Но едва ли не больше времени у Петра Иваныча отымало чтение лекций. Некоторые считались платными (гонорар выдавали мукой, горохом, наволочками, гвоздями, повидлом). За лекцию о Ломоносове на стеклозаводе вместо обещанной соли вручили четыре кособоких графина. Бабка, в преддверии сезона засола этот гонорар уже мысленно растворившая в банках и бочонках, сильно расстроилась; зять её утешал: "Неправо о вещах те думают, Шувалов, которые стекло чтут ниже минералов". Один из этих графинов сыграл роковую роль при попытке распить водку, полученную за сданную картошку: у него, как помним, отвалилось дно. За лекцию о десяти сталинских ударах расплатились чечевицей. "Всё правильно, – сказал отец, брякнув на стол мешочек с крупой. – За Ломоносова – стекло, за вождя – чечевичную похлебку".

Но основной массив лекций проходил как общественное поручение. Узкой специализации не предполагалось: приходилось читать о сталинском плане преобразования природы, великом баснописце Крылове в связи со столетьем смерти, восстановлении фабрично-заводского производства в послевоенный период, о флотоводце адмирале Ушакове и полководце генералиссимусе Суворове, об успехах советских спортсменов на Олимпийских играх – первых, в которых они участвовали. Серия докладов – Петра Иваныча даже по распоряжению райкома сняли с занятий – была посвящена труду товарища Сталина "Марксизм и вопросы языкознания". Прочитав один такой доклад перед местными милиционерами, лектор спросил, всё ли понятно. Старшина-казах ответил: "Атдэльные слова понымаем".

Всего больше хлопот доставляли лекции по международному положению; долгое время Стремоухов был единственным в районе (по территории равном, как подчёркивал секретарь райкома, половине Бельгии) лектором-международником. Из-за этого его заставили вступить в партию, от чего он долго уклонялся. "Неудобно, знаете, – говорил Гонюков, работавший уже в райкоме, где тоже приходилось читать лекции, – вас слушают наши товарищи, а вы – беспартийный".

Ночной образ отца запомнился – пишущего, вырезающего и слушающего. Вырезающего – преимущественно; под шорох газетных листов Антон засыпал, под сочный звук стригущих ножниц просыпался на горшок. Газетные вырезки помогала делать мама, деда приспособить к этому делу не удалось, он заявил, что его тошнит от одних заголовков. Вырезки раскладывались по папкам: "Американские военные базы" (во время лекции вешалась карта полушарий, чёрными точками этих баз засиженных), "Братские компартии", "План Маршалла", "Руководящие документы". Последняя папка была самой тощей, но самой важной: с перечисления того, что в ней лежало, рекомендовалось начинать лекцию: "На сегодняшний день мы имеем главный руководящий документ: ответы товарища Сталина корреспонденту французской газеты "Юманите" и два дополнительных: речь главы советской делегации товарища Вышинского на шестой сессии Генеральной Ассамблеи ООН и доклад председателя Президиума Верховного Совета СССР товарища Шверника на сессии Верховного Совета четвёртого созыва".

Слушал отец радиостанции "Свободная Европа" и "Голос Америки", которые для простоты называл "Мировое гос подство". На самый высокий тополь была водружена десятиметровая жердь-антенна, которая вместе с ним с каждым годом всё больше подымалась к небу, из Москвы – привезён приёмник с круглой шкалой производства рижского завода ВЭФ, куда поступало полученное по репарациям германское радиооборудование. "Выхх! – говорил отец. – Качество. Одно слово – "Телефункен"!"

– Известная компания, – подтверждал дед, – ещё Гинденбург…

Но качество аппаратов любимой компании Гинденбурга помогало мало: "Мировое господство" беспощадно глушили. Правда, почему-то начинали не сразу (Егорычев даже построил теорию: сами любят послушать), и до того, как запускали жернова, удавалось услышать часть новостей. Антон засыпал под рёв глушилок. Иногда что-нибудь пробивалось: "Советская печать, называя Кравченко Иудой…" Утром приходил Гройдо, тоже имевший приёмник; слушатели обменивались расслышанным сквозь рёв и скрежет и его обсуждали. Отец особенно был недоволен отказом СССР получать помощь по плану Маршалла.

– Страна в развалинах!

– Идея изоляционизма, – говорил Гройдо. – То, в чём наш вождь всегда расходился и со своими противниками, и со сторонниками.

Антон, на своём подоконнике решая задачи по алгебре, записывал на промокашке шифром: "изоляционизм". Там уже находились, записанные другим секретным шифром, ещё "инфляция" и "девальвация", значение которых, чтоб никого не волновать, Антон тоже не спрашивал, а нашёл в словаре иностранных слов, что, правда, помогло только частично: и то и другое бывало не у нас, а использовалось капиталистами для своего обогащения за счёт трудящихся в период общего кризиса империализма.

Читая в санаториях, отец иногда захватывал Антона, чтобы ребёнок прокатился по морозцу и погулял в сосновом целебном лесу. Он и гулял по аллеям санатория. Расчищали их, кто в нём лечился – по полгода и больше. Работали они как-то странно: бросив несколько комков снега, стояли, опершись на лопаты и как будто чего-то ждали. Замёрзнув, Антон заходил в столовую, где шла лекция. О плане Маршалла тут отец говорил совсем другое: Европа, принимая его, подпадает под пяту американского империализма, а СССР – нет. Антон не удивлялся, знал: так надо, как знала четырёхлетняя дочка Кемпелей, что с мамой и папой надо говорить на одном языке, а с соседями на другом, ихнем. Удивляло Антона – много позже – иное.

На лекции о Китае отец говорил с искренним восторгом:

– Китайская Народная Республика при тотальной мобилизации, которая, как известно, дает двадцать пять процентов от общей цифры населения, может выставить сто миллионов здоровых мужчин!

И подымал вверх палец; Антон чувствовал, что ему очень хочется сказать "Выхх!", но на лекции неудобно.

Память услужливо подбрасывала другие похожие случаи: как восхищался отец – не на лекции, дома – мощью Красной Армии, когда она, победоносно завершив войну, стояла в центре Европы. Имея 15 миллионов под ружьём и опыт такой войны, она свободно могла железной лавою прокатиться до Атлантического океана! В этот момент, было видно, он не думает о последствиях для всего мира такой прогулки, не помнит того, что говорил о странах народной демократии – всегда с прибавкой: "так называемой".

Отвечая через двадцать лет на Антоновы вопросы, он подтверждал, что радовался искренне, но сознательно как бы заставлял себя не пропускать в эту радость сомнений, и это удавалось. "Иначе было б невозможно жить – нервная система не выдержала бы". Но дело объяснялось, похоже, не только боязнью раздвоения и стремлением к психическому самосохранению; Антон узнавал противовольное действие той же магии, которая окрашивала его высказывания о железной воле вождя. Прочитав в "Мастере и Маргарите" восхищённое описание грозного профессионализма людей с браунингами и бессонной работы огромного здания в центре Москвы, Антон уловил что-то знакомое. Магия силы. Даже автор "Собачьего сердца"…

Такого, впрочем, у отца было много. Сыздетства Антон слышал от него, что революция погубила русское крестьянство, а в год её 50-летия он вдруг написал: моя внучка Даша, а может, и ты доживёте до столетия Октября! Уже не понять, по убежденью он писал или на всякий случай. Любимая поговорка его была: "Не красно солнышко – всех не обогреешь". А сам терпел бабкиных прихлебателей, живших у нас месяцами, принял в войну не имевшую даже продовольственной карточки тётю Ларису с двумя малолетними детьми, вытащил после окончания срока ссылки Татаевых из их дыры и устроил всех учиться и на работу, организовал бесплатный юридический консульт-пункт, где сам же и писал за посетителей заявления и письма Сталину, всё время хлопотал о каких-то ссыльных преподавателях, профессорах, кондитерах, музыкантах…

Вспоминать годы войны и послевоенную чебачинскую жизнь отец не любил, Антоновы ностальгические восторги по поводу натурального хозяйства не разделял.

– Работали как проклятые день и ночь. Сельскохозяйственный вековой цикл. У тебя экзамены или надо готовить новый для тебя предмет – помнишь, мне поручили преподавать психологию, было некому? Или завтра лекция по международному положению. А тут надо посадить или выкопать картошку – уйдёт под снег, будем зимой зубами щёлкать. Приехали заочники, сессия – а тебе позарез нужно на покос, трава перестаивается, не дай бог начнутся дожди… А зимой? Развести и наточить пилу (это я помнил: не вынося звука, бабка заматывала голову шалью, но замечанья зятю считала делать неудобным, тёща-монстр – это у простонародья), переставить шпильки-баклуши, растягивающие телячью шкуру, сдирать мездру с той же шкуры, подвинтить ослабнувший пресс для свёклы… Рабство! И всё равно было голодновато.

– А мне помнится…

– Ты забыл, был мал, да и для детей мы, конечно, старались.

– А как всё умели, знали, что капусту надо засаливать не в дубовом, а в берёзовом бочонке, как варить мыло, как приклеивать ткань яичным белком, как…

– И что из этого тебе пригодилось? Где ты найдёшь теперь бочонок – любой? Зачем белок – есть клей "Момент". По своей привычке забивать голову всяким мусором ты небось помнишь и рецепт изготовления мыла? Я так и думал. Ну и? Варишь его в свободное от писания научных трудов время?

– Но это же было своеобразное творчество, как у средневековых цеховых мастеров.

– Творчество было у Гурки – дуги, санки, корзины. Ты его кресла плетёные помнишь? Секретарю райкома подхалимы решили к юбилею подарить мебель для веранды. Гурий плетёных кресел никогда не работал. Пришёл к нам. Мама нашла в книге дореволюционную фотографию: Бунин где-то на юге в летнем ресторане сидит в ажурном кресле. И Гурка сделал такую мебель, что весь райком смотреть ходил. А у нас что было? Жестокая необходимость, категорический императив…

38. И все они умерли

Дед умер накануне Пасхи. В последний раз придя в сознание, он спросил, какой сегодня день. Была Страстная Пятница. Проговорил: "Как хорошо… умереть в…"

С детства у Антона всегда было какое-нибудь желанье: иметь настоящие фабричные лыжи, щенка, переныривать 50-метровый бассейн туда и сюда, увидеть океан, иметь большую библиотеку. О каждом очередном он привык сообщать деду. И всякий раз интересовался: дед, а чего бы хотел ты? Дед говорил: чтоб ты не мешал мне спать после обеда, или: чтобы в "Правде" был хоть один процент правды. В последний приезд Антона сказал: умереть под Пасху, в Великую неделю.

На похороны Антон опоздал. Тёток он предупредил: телеграмму в забайкальское гуранское село, куда он заехал с весны, если что, следует давать срочную, тогда из райцентра пригонят с нею моторку, на которой могут увезти и адресата. Но на почту послали Кольку, и, хотя всё ему объяснили, он сэкономил, дал обычную, на которой ещё раз сэкономил, не написав прямо про смерть; почтальон не стал торопиться.

Добирался Антон четверо суток; впервые в поезде, самолёте ничего не писал и не читал. Но думал не о деде – о смерти вообще. Само понятие о ней вошло в него с дедом. Он всегда был старше всех, и когда в Антоновом сознании возраст связался с нею, и он вдруг понял, что она больше всего угрожает деду, он плакал полночи, закутав голову одеялом.

Но годы шли, умирали соседи, учителя, все были моложе деда, а он всё жил и жил, здоровей и сильней молодых, и идея смерти померкла в сознании Антона.

Вернулась она уже в университете, в связи с Моцартом и – особенно остро – с Пушкиным. С какого-то времени он начал переживать смерть Пушкина как личное горе, свой день рождения, совпадающий с датой его смерти, праздновать перестал, потому что почти заболевал в этот день и нисколько не удивлялся явлению стигматов – когда в день распятия Христа у некоторых людей появляются кровоточащие раны на запястьях и ступнях.

– Ты когда-нибудь думал, – говорил он в волненье Юрику, – что было бы, проживи Пушкин ещё лет десять! Если б он завершил "Историю Петра", воплотил замысел о войне двенадцатого года, написал том стихов и несколько поэм вроде "Медного всадника!" Непредставимо! А Моцарт? – вопрошал он, наслушавшись его и начитавшись о нём в год 200-летнего юбилея. – Умер в тридцать пять автором не только гениальных вещей – это я вывожу за скобки, – но и количественно одним из самых плодовитых композиторов. Он написал больше великого Верди, пережившего его на пятьдесят лет! А если бы прожил столько же? Ведь он уже и так начал колебать мировые струны. И было решено, что допустить этого нельзя.

– Кем?

– Тем, кто решает всё. Если б Моцарт прожил ещё даже не пятьдесят лет, а половину этого срока, он стал бы равен Ему. И он умер. "Тут ему Бог позавидовал – жизнь оборвалася". Безвременная смерть только этих двух никогда полностью не примирит меня с Ним. А она – правило. Гёте, Толстой – редкие исключения.

Вылечил тот же Юрик. Он сказал, что, несмотря на свой атеизм, не одобряет такую теорию за богохульство и предлагает другую – менее богохульственную.

– Умереть вовремя – благо. Представляешь, что сталось бы с Гагариным через несколько лет, не разбейся он недавно? Толстый, лысый чиновник, профессия которого – заседать в президиумах… А так – на века осталась улыбка космонавта! Рылеев – ты сам говорил – средний поэт. Повесили в молодости – национальный герой. А Шолохов? Умри он сразу после "Тихого Дона", не заголившись перед всем миром своей глупостью и махровостью, – все бы рыдали по безвременно ушедшему гению и диссиденты не трудились бы над брошюрами о настоящем авторе великого романа!

– Как будто писатель живёт для того, чтобы нам легче было составлять его биографию. Так ты скажешь, что и Иисус Христос умер вовремя.

– Ну, это чистый случай. Не распни они его – не было б христианства, тебе как историку стыдно…

Но лекарство оказалось действия узконаправленного и недолговечного. По новой всё началось со смерти графа Шереметьева и нескольких любимых профессоров.

Какие-то африканцы ощущают в своей жизни постоянное присутствие поменявших миры. Ставят им еду, разговаривают друг с другом так, чтобы тем было понятно. И получают от этого радость. Антон чувствовал, что его покойные учителя и друзья-старики – всегда с ним, видел их во сне, беседовал с ними. Но испытывал только боль.

Вирус проникал в сердце и мозг всё глубже. Жаль было уже умерших всех.

Как-то, листая в библиотеке подшивку "Нового времени" 1880-х годов и в очередной раз поражаясь информативности суворинской газеты, он вдруг осознал: все авторы этих статей по переселенческому вопросу, богословским проблемам, очеркисты и прозаики, диспутанты о теории Дарвина и возможностях радио, составители отчётов о дебатах во французском парламенте, давшие объявления зубные врачи, кухарки, гувернантки, хиромантки, портные – все они покойники! И переведенные из II в III класс юные ученицы епархиального женского училища, списки которых публиковали "Смоленские епархиальные ведомости": и Алмазова Мария, и Залесская Елизавета, и Котлинская Евгения – и они – тоже!

Но самым тяжёлым переживаньем была хлынувшая после оттепели на экраны кинохроника девятисотых годов: эти резво, в ритме старого кинематографа двигающиеся люди умрут и почти все уже умерли; душа торопилась отдохнуть на редких младенцах – они-то уж наверняка живы! С надеждою вглядывался он в молодые лица – может, кто из этих солдатиков или студентов ещё здравствует?.. Но, представив все революции, войны, тифы, испанки, голода, лагеря, говорил себе: навряд. И оставалось только: считать, что большинство умерло от снаряда, бомбы, эпидемии, а не от лагерной или блокадной дистрофии или после многомесячного ожиданья расстрела в тюремной камере.

Он стал скрывать, что не может смотреть фильмы с недавно умершими актёрами, нечто противоестественное ощущая в том, что комедийные трюки выполняет человек, которого уже нет, как можно смеяться? Странно, но пластинки он воспринимал спокойно; голос – то было что-то другое, иная, бестелесная субстанция, им говорит душа.

Однако от этих остались кинокадры, голос, фотографии, хотя бы некрологи. Но как быть с теми, от кого не осталось ничего?

В первый же день по приезде в Чебачинск Антон пошёл в пятиэтажку к столяру Борису – уговорить поставить крест и оградку. Это было непросто, даже с добавленьем бутылки-другой "Столичной". Выпить Борис любил, но ещё больше – стоять у заборчика или курить на ступеньках своего подвала-мастерской, или в сотый раз состругивать с её дверей граффити, которые на другой день аккуратно возобновляли мальчишки.

Перед подвалом стояла дворничиха – толстая Валя.

– Борис? Утонул.

– Как?..

– Очень просто. Пошёл в воскресенье купаться к плотине и… Схоронили уже. Гурка гроб сколотил, мы с ним только и провожали. Мать давно померла, женой не обзавёлся. Комната – жэковская, фотки были – отнесла в котельную, Никите – куда их?

Антон подошёл к столярке. На свежеоструганном верхнем карнизе уже чернели детским почерком написанные буквы. Постоял у заборчика с тремя новыми штакетинами. "Устроен сложно этот свет: Чтобы являться в ЖЭК, Чинить забор, сбивать багет, Родился человек. И лишь исписанный карниз Ребяческой рукой: "Борис, Борис, погонщик крыс" Над дверью мастерской". Надо бы добавить что-нибудь вроде: "Состружат завтра и карниз Небрежно, впопыхах. Останется лишь бледный стих Средь выцветших бумаг".

Однажды Юрик пришёл печальный: умер академик Фокин.

– Как? И он?

Назад Дальше