Дед нашёл, что нелогично занимать должность старшего наблюдателя, не имея младшего, однако приступил к работе. На стадионе стояли цинковые водомерные резервуары, похожие на корыта, только мелкие; висели большие термометры – максимальный и минимальный; замерив самую высокую и самую низкую температуру, они останавливались, это потрясало. На крыше нашего дома приятно поскрипывал красный флюгер; в комнате автоматический барометр безустанно день и ночь чертил на бумажной ленте красивые зигзаги, и я должен был следить, не выпил ли он все чернила; в кухне висели ещё два обычных барометраанероида. Один из них сбил рукою Сухов, показывая, как он разделывал для еды волка; прибор велели списать, однако он работал ещё сорок лет.
На столе лежали таблицы типов облаков, и когда дед куда-нибудь уходил, мы с бабкой выходили во двор и сравнивали облака с рисунками, иногда споря, облака перистые № 1 или № 2. Дед говорил, что баба научилась определять облака лучше его, и они постепенно перешли целиком в её ведение.
Мама снимала показания водомеров и термометров на стадионе, по пути из школы; это полагалось делать в два часа, что совпадало с временем дедова дневного сна. Последние показания надо было снимать в полночь. Однажды деда остановили два бандита; он сказал, что работает сторожем на метеостанции и у него ничего нет. Бандиты посветили фонариком; крылатка, пропитанная для непромокаемости квасцами с уксуснокислой окисью свинца и стоявшая колом, им не понравилась, деда отпустили.
Все сведения и показания приборов дед зашифровывал по цифровым таблицам и дважды в сутки, покрутив ручку телефона, передавал в область.
Плачущей маму Антон видел два раза: когда рассказывал ей про смерть деда и второй – когда он принёс ей кассету с "Вечерним звоном" в исполнении хора Йельского университета. Добросовестные американцы, конечно, пропели ту строфу, которую почему-то всегда опускают русские исполнители и которую всегда пели в дедовой семье. "И крепок их могильный сон, не слышен им вечерний звон".
37. Отец
Главное воспоминанье об отце: ночь, стол, бумаги, жёлтый круг от керосиновой лампы-молнии. Иногда с другой стороны стола, близко к лампе, Антон видел соседку Полину, жену Гурки, – она вязала по ночам, днем не давали её пятеро мал мала меньше, просилась посидеть: "Вы ж всё равно керосин жгёте".
Проснувшись, Антон любил разглядывать его лицо, может, потому, что днём это было невозможно, всегда, как ветром, отца куда-то несло, дом был станцией пересадки, где получалось только наскоро перекусить, чтоб лететь дальше. Он преподавал в техникуме, педучилище, в школе (историю как дисциплину идеологическую ссыльным не доверяли), вечерами читал лекции о международном положении, и когда не получалось с транспортом, ходил за четыре километра в депо и за пять в Батмашку, в туберкулёзные санатории, и своим же ходом возвращался. Уже в темноте, не заходя в дом, не мог удержаться, чтоб не поотбрасывать во дворе снег или понакидывать завалинку.
Иногда по вечерам он рассказывал что-нибудь из истории. Папина история Антону нравилась. "Копия ломались, аки солома". "Воины Свенельжи изоделися суть оружием и порты, а мы нази, – скандировал отец и добавлял, подняв палец: – И босы". Лучше всего было "изоделися суть" и "нази". Потом, прочтя "Повесть временных лет", Антон не нашел там босых и процитировал отцу подлинный текст. Но тот покачал головой и, как и раньше подняв палец, сказал значительно: "И босы". Любил цитировать петровские указы: на ассамблеях "гостю надлежит быти: мыту старательно, без пропускания оных мест; бриту тщательно, дабы нежностям дамским щетиною мерзкой урону не нанести; голодному наполовину и пьяну самую малость".
Из исторических событий отец предпочитал эпизоды характера романтического: как Пизарро выхватил меч и провёл на высоте своего роста черту на стене дворцовой комнаты – досюда инки должны были нанести золота в качестве выкупа за своего пленённого императора Атовальпо. По ходу дела сообщалось, что солдаты Пизарро победили благодаря не ружьям (их прицельность не шла ни в какое сравненье с луками аборигенов), а лошадям. Инки так боялись этих странных животных, позволявших сидеть воинам у себя на спине, что их многотысячные войска в панике бежали от небольшого отряда кавалеристов. Обожают описывать, как голова Людовика XVI скатилась в корзину. Но гораздо интереснее, что то была та самая корзина, в которой в Париж отвозили цветы из Версаля, и король всегда следил за её комплектованием!
Любил повторять рассказ про единоборство инока Пересвета с татарином Челубеем перед началом Куликовской битвы: ни кольчуги, ни лат не было на Пересвете – только колыхался на его могучей груди большой медный крест.
И даже в старших классах рассказывал Антону, как умилялась лондонская буржуазия, глядя, как Маркс, ползая на четвереньках по лужайке, катает на спине своих детей. Она не знала, что это ползает тот, кто роет ей могилу.
В школе история была другая. Ещё до того, как сам стал школьником, Антон любил тайно читать тетради своей двоюродной сестры Гали:
"Какие условия были: а) неблагоприятные, б) благоприятные.
а) Плохопригодные: дикие и всевозможные звери.
б) Хорошопригодные: деревья.
Абборигины.
Опишите Рабо владельца: у него были свои рабы, которыми он командовал и избевал. А дальше раба совсем выбрасывали как вешчь".
В школе всё время говорили про присвоение чужого труда и эксплуатацию эксплуататорами – малопонятно. Отец объяснял проще. В первобытном обществе богатых-бедных не существовало: присваивать было нечего – что добыли, то и съели. С разделением земледелия появились излишки, вожаки племени и жрецы их присваивали. Развивалось неравенство, возникли классы.
Дед, в изучение истории давно не вмешивавшийся, на этот раз сказал:
– Неравенство не возникло, оно существовало изначально. Равны все только перед Богом. Меж собою все были различны всегда. И если ты ленив и глуп, ты беден.
Подросши, Антон любил отца куда-нибудь поближности сопровождать – бежал рядом, подпрыгивая для скорости, а отец рассказывал что-нибудь – тоже из истории; так и называлось: история впопрыжку. Хронологические рамки были широки: от первобытного общества до современности. Правда, не присутствовал Древний Восток, где, в отличие от Греции и Рима, не просматривались исторические анекдоты – главное в истории. Одну из самых частых тем представляли политики, но только великие – Талейран, Бисмарк, Рузвельт, Черчилль, – те, по поводу которых можно было произнести восхищенное "Выхх!"
– Уинстону Черчиллю шёл шестьдесят шестой год. Другие в этом возрасте в своих поместьях пишут мемуары. Но страна находилась в опасности. Англия вспомнила о нём и призвала его, вручив ему власть 10 мая 1940 года – за пять лет до победы. И первое, о чём он сказал, – о победе. Но ты послушай, что он сказал!
Отец сунул мне тяжёлый портфель, выхватил из кармана свою толстую записную книжку с медными уголками и перед воротами педучилища стал читать взволнованным голосом:
– "Вы спросите у меня: какова наша цель? Я отвечу одним словом: победа! Победа любой ценой, несмотря ни на что; победа, каким бы долгим и тяжким ни был путь к ней. Я могу предложить вам только кровь, труд, пот и слёзы".
Подходивший к воротам преподаватель, тот самый, перед приходом которого дед снимал иконы, остановился за спиной отца и прослушал всё до конца.
– Кто это так красиво высказывался, Пётр Иванович? Стиль словно как бы не наш.
Отец быстро повернулся.
– Добрый день, Роман Елисеевич! Вы как-то незаметно… Кто? Молотов, Вячеслав Михайлович!
Когда коллега, поулыбавшись, ушёл, отец сказал:
– Увидишь его поблизости – тут же говори мне.
Роман Елисеевич Казаков был писарем в штабе Колчака.
Всю последующую жизнь он отрабатывал перед органами этот эпизод своей биографии, заложив многих. Про адмирала говорил, что полагалось, но вдруг у него проскакивало: образованный, вежливый, со всеми здоровался за руку, приходилось переписывать приказы Верховного против грабежей населения. Спохватившись, привычно заключал: "В общем – сатрап. Белогвардейский сатрап!"
Черчилль вошёл в мой пантеон героев, я вписал его в тетрадку про всё необыкновенное и вклеил картинку из старого "Британского союзника" – его отец сильно изрезал, но снимок стремительно идущего с тростью премьера не пострадал.
Уже в университете мне сильно повезло: один старый профессор в детстве видел сэра Уинстона, когда тот ещё не назывался сэром, – молодого Черчилля!
Младший брат профессора, когда они с другими детьми играли в поезд, упал с веранды, у него стал расти горб. На юге Франции жил врач, изобретший какие-то корсеты, спины выправляющие. Деньги на поездку дал Нобель, у коего отец братьев служил на бакинских нефтяных промыслах. На пароходе, который Средиземным морем шел в Марсель, мальчики играли в войну и кричали: "Vive les bours!" Этим был очень недоволен господин с сигарой, всегда стоявший на верхней палубе. Помощник капитана сказал отцу, что дети своими выкриками раздражают господина Черчилля, который возвращается с войны с бурами, где попал в плен, был едва не расстрелян, бежал.
Часто повторял отец ещё слова Черчилля: "Никогда не сдавайся. Никогда. Никогда. Никогда. Никогда". Их он применял к другому своему любимцу – Рузвельту, преодолевшему непреодолимое. В сорок лет, на взлёте политической карьеры, он заболел полиомиелитом, ему отказали ноги. Изнурительная гимнастика дала лишь тот результат, что он смог ходить на костылях. Во время своей первой предвыборной кампании он, зажав ноги в ортопедические приспособления, стоя ездил в открытой машине и произносил блестящие речи. Никто не догадывался, чего это ему стоило. Америка поверила Франклину Делано Рузвельту. Когда он баллотировался на второй срок, за него проголосовало наибольшее количество избирателей за всю историю США.
Но почти так же отец восхищался параличным Лениным, диктующим свои предсмертные статьи. Нотки восхищенья звучали – к удивлению Гройдо – даже в его высказываниях о Сталине, сумевшем благодаря железной воле победить превосходящих его по всем статьям противников и создать небывалую по мощи государственную машину – ту самую, из-под колёс которой отец трижды чудом выбрался.
Любовь к иностранным президентам чуть не стоила отцу партбилета; могло выйти и похуже. (Это и был третий и последний эпизод попадания в жернова системы.) Произошло это уже в сорок восьмом, когда он в лекции мельком упомянул в положительном контексте Рузвельта.
Когда открыли второй фронт, Пётр Иванович Стремоухов по поручению обкома сделал доклад об Америке, где остановился и на биографии её тогдашнего президента – по закрытым материалам ТАСС, которые обком же ему и предоставил.
Теперь тот доклад ему припомнили. Фигурировали записанные кем-то (мама подозревала, что Гонюковым) формулировки: "американская демократия", "забота о беднейших слоях населения", "выдающийся государственный деятель". Упоминалось и высказывание об увеличении Рузвельтом пособия по безработице (тебе было мало, говорила мама, что уже один раз из-за этого проклятого пособия ты из Семипалатинска еле унёс ноги). Дело становилось нешуточным – и за более невинные высказывания (о достоинствах царской гимназии) учительницу математики только что отправили в Карлаг. Но Пётр Иваныч хорошо усвоил девиз первого своего любимца не сдаваться никогда, никогда (говорил: он больше подходит нам).
Немедля, вскочив в товарняк, он выехал в область и явился в обком. За четыре года ничего не переменилось, в отделе пропаганды сидел тот самый инструктор, который заказывал лекцию об Америке и давал материалы. Не пришлось даже произносить заготовленную фразу: "Если меня собираются исключать за то, что я во время тяжёлых испытаний советского народа выполнял задание партии, – пусть исключают". Похожую фразу по телефону произнес сам инструктор: "Доклад делался в другой политической ситуации и по заданию обкома". Дело замяли.
Раз-два в зиму отец ездил за дровами, давали билет на три сосны. Лет с четырнадцати начал припрягать к этому делу меня, к сильному моему неудовольствию: сучковать по зад в снегу было тяжело и скучно; зимний лес, который так хорошо гляделся с лыжни, был противен, а поэтические снеговые шапки, стряхиваемые подрубаемыми соснами за шиворот, даже и бесили. Летом отец косил сено, вместе с дедом вскапывал огород – деду одному пятнадцать соток было не поднять.
Отца отдыхающего я помнил только в первые месяцы после приезда Василия Илларионовича, когда тот ещё не служил, а после выигранной второй мировой, она же Великая Отечественная, набирался сил, т. е. на выручаемые от продажи кое-какого трофейного барахла деньги пил шампанское и коньяк.
По вечерам они сидели с отцом под яблоней в подаренных Гуркой креслах из причудливо изогнувшихся сучьев (похожие, стоимостью в большие тысячи, я потом видел в отделах авторских работ московских магазинов). Я вызывался на работу, коей в иное время был большой ненавидец, – полоть грядки, чтоб находиться поблизости и не упустить момент, когда стрельнёт шампанское, и проследить, куда упадёт взлетевшая выше деревьев пробка. Пробки я копил: покойный дядя Кузик сказал, что ста пробок достаточно для спасательного круга, держащего на воде человека. Зачем мне, плавающему с шести лет, нужен был пробковый круг, я не помню, – видимо, действовал древнейший инстинкт собирательства.
Разговор свояков вертелся чаще всего вокруг московских ресторанов, дядей знаемых всегда, а его младшим родственником освоенных в год прокучивания наследства, которое образовалось из-за продажи дома в деревне: братья единодушно решили деньги отдать самому младшему – Петру. Слышалось: "Метрополь" (или "метрдотель" – Антон плохо представлял разницу), "Савой", "Националь". Один раз, когда обсуждался бывший ресторан Палкина, вмешался дед, обнаружив неожиданную осведомлённость: рядом с каждым столиком стоял ещё один, поменьше, чтобы принесший блюда официант не мешал гостям.
– Но вы, Леонид Львович, кажется, не обедали в этом ресторане?
– В Вильне, когда я после окончания семинарии ждал место, открылся ресторан, где каждый зал, как печаталось в рекламе, был точной копией ресторанов Палкина в Петербурге или Тестова в Москве.
Как-то, когда из-за темноты уже невозможно стало полоть, Антон, чтоб не прогнали спать, пересказал слышанную от бабки кулинарную историю про повара одного из Людовиков, который закололся, увидев, что опаздывает рыба, заказанная к королевскому столу.
– Какие там Людовики, – сказал Василий Илларионович. – У нас, вблизи родных осин, был такой же случай.
Шеф-повару "Националя" поручили обслуживание грандиозного банкета в Кремле по поводу премьеры "Анны Карениной" – банкета с участием вождя. Когда запыхавшийся метрдотель (главный над официантами, сообразил Антон) сообщил, что пора подавать горячее, над огромным противнем с котлетами деволяй лопнула двухсотсвечовая лампочка, висевшая в нарушение технологии без стеклянного колпака, и мельчайшими осколками осыпала все двадцать рядов котлет. Шеф-повар побледнел и выбежал в туалет; больше его не видел никто; ночной патруль нашёл белоснежный халат с монограммой ресторана у Москвы-реки.
Если для техникума надо было что-нибудь выбить, посылали отца. В последний год войны стояла очень суровая зима, угольную норму к марту прижгли, студенты сидели в аудиториях в пальто и телогрейках. Отцу выдали огромный рулон ватмана, упаковали в рогожу, пришили в виде лямок подпругу от старого чересседельника и отправили в Караганду. Когда, рассказывал отец, он в шахтуправлении раскатал по ковру свои ватманские рулоны, главный инженер заплакал. Впрочем, в рассказах отца так вели себя многие: "Сказал директор и сам заплакал", "сказал Макаренко и сам заплакал". Плакали Николай Островский и Калинин, бас Пирогов и бегуны братья Знаменские. Пересказывая Гройдо одну из отцовских историй о строительстве метро, Антон закончил привычным: "Сказал Каганович и сам заплакал". Гройдо тоже заплакал – от смеха, сквозь который можно было разобрать: "Лазарь… заплакал… этот сапожник…"
Поплакав, главный инженер выписал платформу антрацита. На этой же открытой платформе пришлось возвращаться и отцу. В дом он вошёл со словами "Чёрен я!" Осторожно снял дедов дождевик и повесил у двери; все подходили, скребли рукав ногтем и давали советы. Плащ неотмываемо покрылся угольной пылью, намертво въевшейся в самые поры ткани.
– Если бы мы жили на Севере, – внёс свой вклад Антон, – можно было бы его положить в то место, куда падает вода в водопаде Кивач.
– В сливное зеркало, – уточнил дед и добавил задумчиво: – Устами младенца…
Когда в паводок на мельнице спускали воду, жерновщик Фёдор подвязал дедов плащ под край корыта слива; через сутки он стал как только что пошитый.
Но ватман тоже не доставался просто. Его в золотоснабе выписывали без хлопот, но далеко, в Свердловске (по какому-то договору с Сибзолотом). За ним, конечно, посылали отца. Большой, как чемодан, тяжёлый тюк он тащил на себе на вокзал, по всем поездам и пересадкам, сторожил в залах ожидания – камеры хранения или не работали, или были забиты, а тюк выглядел заманчиво; телеграмму в Чебачинск давать было бесполезно – поезда ходили без расписания.
В Свердловске отец жил в гостинице "Урал"; ему сказали, что в её ресторан приходит один из тех, кто расстреливал царскую семью в подвале дома Ипатьева, и если его угостить котлетой, которую давали по талонам, да ещё в компот налить самогона, который можно купить после двенадцати ночи у дежурной, то он расскажет подробности.
Расстрельщик, ещё не старый крепкий мужик, рассказал, как добивали штыками царевен, и это видел царь, как стаскивали потом с него френч, как всё шла и шла кровь из царевича Алексея – он чем-то болел, и она не сворачивалась.
Разрешали осмотреть и подвал с брызгами крови на стенах и пулевыми отверстиями, которые все трогали пальцем.
Когда отец всё это рассказывал, бабка плакала и крестилась. На внутренней стороне крышки её сундука был приклеен снимок царской семьи и отдельно – царевича Алексея в матроске, точно такой, как у Антона.
В сентябре в техникуме не учились – студентов отправляли на уборочную в колхоз; в годовых отчётах писали: КПП – колхозная производственная практика, чтоб не спутать с учебной ПП в шахтах.