Прошлое утратило над Вероникой даже свою обычную власть, совсем чуждую метафизике. Законы мест заключения, при всеобщем угрюмом молчании заменившие в начале девяностых обычное право, были ей понятны, и по этому поводу она не "рефлексировала". Кредо времени, символ веры эпохи, смутно ощущаемый большинством, как всегда состоял всего из нескольких слов, но слагались они в нечто противоположное как жизни, так и смерти, ибо свойство последних – воспроизводить друг друга, а следовательно имели природу совершенного небытия, если допустить, что такое небытие вообще способно рождать нечто и иметь своих лазутчиков, агентов и сторонников в мире живущих. Это не была поговорка, популярная в эпоху Гражданской войны в стане белых: "сегодня ты, а завтра я", окрашенная меланхоличной философской иронией, смиренной перед лицом Божественного, легкой насмешкой над собой и человеческим разумением, столь немощным в сравнении с высшим, а нечеловеческий постулат, рожденный в советских застенках: "умри ты сегодня, а я завтра", которым попиралось достоинство человека и как бы упразднялось вовсе отсутствием какого бы то ни было снисхождения и соболезнования. И вот с этим она соглашалась как с не требующей изменения данностью и даже не хотела знать, что жизнь может устраиваться на несколько иных основаниях.
Он ясно видел, что в ней самой нет ни доброты, ни сострадания, ни снисходительности, что подобные вещи она считает недопустимой слабостью характера, и в нем самом она терпела их только по той причине, что не могла соотнести их с его благополучием и с теми правилами жизни, которых он держался и которые она ошибочно принимала за твердые принципы. Он старался всего этого не замечать, закрывать на это глаза и об этом не "морозиться", как бы делая скидку своему времени, времени, в котором какой-то срок приходится жить и ему, но все больше именно поэтому связь с ее телом внушала ему отвращение, которое безнадежно боролось со все сильнее возрастающим страстным желанием.
октябрь 1918
Содержимое тетрадки, которая упала на Николая ночью с подводы у Рождественской, долгое время оставалось для него неизвестным. Он просто таскал ее с собой как писаную торбу, втиснув ее в свою английскую палетку. То не было требованием сентиментальности, а просто никакого своего имущества у Николая не было с тех пор, как полковой обоз под Белой Глиной попал в руки красной кавалерии, и тетрадка, выпавшая из рук умершего офицера, вполне могла положить начало коллекции личных "николаевских" вещей.
Потом как-то во время остановки он раскрыл ее: она была пуста, чему он обрадовался, и только на первой странице была нарисована какая-то карта с весьма странными названиями, которые привели его в недоумение. Он пожал плечами, перелистнул пустые страницы и сунул тетрадь обратно в палетку.
Когда-нибудь, думал Николай, когда все это закончится, он сядет и напишет на этих желтых страницах все, чему Господь поставил его свидетелем. А пока исподволь он делал записи. Это не был дневник в классическом смысле, а просто отрывочные заметки и просто соображения, свершавшиеся у него в голове.
На Великой войне Николай насмотрелся всякого, но то, что он увидел дома, казалось, или должно было свести с ума, или сотворить из него змея с васнецовской картины, которой он, впрочем, никогда не видел. Зато под Кореновской Николай видел погоны, прибитые гвоздями к плечам раненых и отрезанные члены в Невинномысской; под Белой Глиной видел полковника Жебрака с его офицерами, лежащими во ржи с выколотыми глазами, видел оскверненные храмы, где изо ртов святых торчали окурки, всунутые в проделанные пулями дырки, и военная судьба порой давала ему самому возможность отомстить, как только ни заблагорассудится. Жестокость оставляла его равнодушным в том смысле, что возможность безнаказанного не шевелила в нем никаких желаний. Подобно тем людям, которых осуждал Цимлянский в Москве, он видел все это и оставался самим собой. Так же как и те люди, которые закрывали глаза на очевидное, он тоже закрывал на него глаза, ибо это его природа заслоняла очевидное. Он принимал участие в боях, целился и стрелял, одновременно являясь для кого-то мишенью, и черные фигурки, которые он видел перед собой, были для него мишенями. Когда становились видны черты, мишени превращались в людей, а коли это были люди, то они имели дар речи и собственный интерес. По большому счету он понимал войну так, как и должен понимать ее настоящий военный, хотя он им и не был: не как истребление, а как борьбу, не как поглощение, а как спорт, в котором, как и в любом творчестве, присутствует искусство и игра. Но чем сильнее разгоралась борьба, тем становилось очевидней, что она будет вестись беспощадно до самого конца. Сознание говорило, что происходит все именно так, как положено ему происходить, а естество его пребывало в уверенности, что неразрешимых проблем нет и не бывает, и воля способна положить конец любому недоразумению. Разумом Николай понимал невозможность этого, но в душе верил, что можно как-нибудь договориться и покончить со всем этим кошмаром. Ум твердил ему, что кошмар этот имеет значение и смысл, что постигать этот смысл еще страшнее, чем быть его участником, однако реальность оставалась для него кошмаром, а реальностью было нечто привычное, и в нем заключалось спасение от кошмара. Что-то, как расстрелы, было неизбежно, и он, хотя и с неудовольствием, кое-как с ними мирился. На то она и пуля, чтобы прекращать чью-то жизнь. Но когда офицеры начинали резать пальцы, это превосходило его даже не понимание, а просто было противно его внутреннему устройству. Это было неприемлемо даже не потому, что значило уподобляться хамам, а потому, что Божество не просто убивали в человеческом образе, но над ним еще и глумились.
Время, накапливающее впечатления, не меняло его природу, но оно истощало силы быть последовательным в отношении к ней, и с беспокойством он начинал понимать, что благородство уже требует воли.
ноябрь 1998
Когда длился самый муторный отрезок дня, Аля позвонила сама. В половине четвертого Илья с удовольствием услышал звуки вальса "На сопках Маньчжурии". Эта колыбельная музыка далекой во всех отношениях смерти, рожденная Русско-японской войной, завораживала его, как дудочка факира мудрую змею, или как мудрая дудочка факира вовсе не мудрую змею, и он готов был бесконечно внимать вальсирующим звукам, которые казались ему волшебными. Все его знакомые хорошо знали это его пристрастие и терпеливо ждали неслышного им самим конца музыкальной фразы, который совпадал с седьмым гудком. Но на этот раз только несколько первых нот успели вырваться, и палец Ильи безжалостно и решительно придушил мелодию.
– Всегда готов, – сказал он в трубку.
– Тебе это не идет, – немного раздосадованно заметила она. – Кстати, ты не продаешь петуха за двадцать пять аспров?
– Продавать-то продаю, – сказал Илья, – но уже значительно дороже.
– А что случилось?
– Видите ли, – пояснил Илья, – стал нести яйца. Так что петух прямо-таки золотой.
Когда-то давно, когда она училась в школе, больше всего Аля любила субботу. Она нравилась ей радостью безделья, предвкушением свободного времени, когда можно предаваться забавам и мечтам. Теперь она полюбила воскресный вечер, когда пустеют улицы и вагоны метро, когда пожилые дачники влекут в рюкзачках и тележках остатки урожая и руки их украшают флоксы, гладиолусы и хризантемы, когда инерция выходных слабеет и стремится к покою темной, несуетливой ночи, когда город словно бы сосредоточивается и набирается сил, чтобы перебросить свои неопределенные чувства, надежды и заботы еще через одну неделю.
Бодрым, упругим шагом она шла к нему, и облегающий бедра плащ с легким запозданием откликался на движения тела, и в его формах чувствовалась соблазнительная тяжесть плода, готового сорваться с ветки. Она оценила то растерянное восхищение, с которым он следил за ее приближением, и внутренне улыбнулась.
– Как Марианна? – поинтересовался Илья.
– Марианна уехала с друзьями в Тибет на кору.
– Трансцендентально, – одобрил Илья.
– Она считает, что она призвана.
– К чему призвана?
– К постижению и особым деяниям, – пояснила Аля.
Несколько молчаливых шагов Илья обдумывал ее ответ.
– Странно получается, – задумчиво сказал он, – из моих знакомых если кто и призван, то непременно в Тибет или в Непал, а вот в Дивеево или, скажем, в Задонск никто почему-то не призван.
Затем он назвал несколько хорошо ему известных ресторанов.
– Ты хочешь есть? – спросила Аля, и он не знал, что на это отвечать.
Разговаривая, они свернули с Комсомольского к набережной и как-то незаметно подошли к ее дому .
– Вот здесь я живу, – сообщила Аля. – Давай на лавочке посидим, – предложила Аля. Она смахнула со скамейки несколько палых кленовых листьев и села.
– Раньше, когда маленькая была, – сказала она, – можно было ногами болтать. – Она задержала свой взгляд на его лице, которое показалось ей усталым и разочарованным, и сказала веселым голосом:
– Не переживай. Замерзнуть не позволю. Я гостеприимная.
Невольно он посмотрел на руку с обручальным кольцом. Она перехватила его взгляд:
– Тоже призван. Призывник. Тоже призвали его от меня. Неведомая сила.
– Очарованный странник, – то ли спросил, то ли утвердительно сказал он, присаживаясь рядом.
– Скорее разочарованный, – усмехнулась Аля. – Я вот сижу и думаю: а зачем я тебе все это рассказываю?
Илья открыл было рот, чтобы ответить, но тут же его закрыл. Молчание, смешавшись с тревожной темнотой, надвинулось на них вплотную.
– И что? – с деланым раздражением, немного капризно спросила она.
– Да как тебе сказать, – проговорил он с улыбкой, – ответ не могу выбрать. У меня их несколько. И все небезупречны. В том смысле, что ни один из них не обладает всей полнотой истины, – поспешил пояснить он.
– Тогда давай все по очереди, – решила Аля.
– Может быть, я внушаю тебе доверие? – сказал Илья со смешком, но Аля, видимо, ждала чего-то другого.
– Тогда серьезно, – сказал Илья. – Коль скоро мы коснулись живых предметов, почти одушевленных, а все мои ответы не обладают полнотой истины, то, отвечая по очереди, ты как бы упускаешь целое, ибо, разъятое на части, оно перестает быть целым, а значит, и живым. Так что видишь, и по очереди говорить не приходится, чтобы не обеднить целое, и само целое неизъяснимо. А тот, кому удастся слово, может считаться величайшим из людей.
Опять повисло молчание.
– О чем думаешь? – спросил Илья. – О том, что я не величайший из людей?
– Да о том думаю, что призывники стали частью призвавшего их целого, ребенок у мамы, отец его неизвестно где, на улице что-то... бр-р... прохладно, в доме гаснут огни... – проговорила Аля и на этом замолчала.
Порыв холодного ветра бросил в них пятерней кленового листа.
– Ты знаешь, у меня чувство, что во мне что-то меняется, – время идет, и оно меняется. Знаешь, – и голос ее обрел чарующую глубину и прелесть Нильсовой дудочки, – мне кажется, я становлюсь хуже, чем была раньше.
– Я тоже, – сказал Илья. – Это мне знакомо.
– Странно это, – задумалась Аля. – Ведь вроде считается, что мы должны становиться лучше, а происходит все наоборот. Как у Андерсена в "Снежной королеве". Ты помнишь? Как будто и вправду во мне сидит осколок того зеркала. Не могу только вспомнить, когда он в меня попал...
Это признание словно бы толкнуло их друг к другу.
– Ну пошли, – просто и решительно сказала Аля и первая поднялась со скамейки. – Посмотрим мои детские фотографии, – усмехнулась она.
Потом уже он все вспоминал, как она шла к нему, как подходила к нему, и он видел, как она подходит ему, и может быть, в ту минуту она думала то же самое.
* * *
Так, быть может, и несколько неожиданно начались эти встречи. Аля оставляла ребенка своей маме, и они с Ильей ехали куда-нибудь ужинать. Иногда Тимофей присоединялся к ним на правах свидетеля их стремительного счастья, и тогда они позволяли себе даже пару часов танцев, превращая свидания в вечеринки с ограниченным составом участников.
Аля больше не была так откровенна, как в тот первый вечер и все попытки Ильи проникнуть в ее прошлое обращала в шутку. О своем муже она тоже больше не говорила, и несмотря на обручальное кольцо, которое она не снимала, он стал думать, что это с ее стороны всего лишь какая-то игра с непонятными для него правилами.
Бывало, он видел Аннушку. Ему нравилась эта девочка, немножко грустная и внимательная, совсем не похожая на свою мать. Иногда взгляд ее уходил в некую недоступную прочим даль, глаза туманились поволокой, сообщая ему добрую, благостную загадочность, и не хотелось отводить глаз от этой прелести, которое являло в такие минуты ее лицо.
Иногда, впрочем, он думал о том, как назвать те чувства, которые она в нем поселила, но думал осторожно, вокруг да около, как бы не решаясь ступить на почву размышлений, которая может обернуться болотной трясиной, откуда нет выхода. Редко с ним такое бывало, но сейчас осязаемое настоящее он предпочитал каким бы то ни было перспективам. Он стал привыкать к ней, стало случаться, скучал по ней, и это ему нравилось.
Слово "любить" он приберегал как монету, не имеющую хождения в той стране, куда прибило его потерявший снасти корабль.
В своей компании он работал уже шестой год и стал там почти незаменимым человеком. Не раз уже приходила ему мысль начать собственное дело. И время для этого как будто пришло. Казалось, его пятилетний путь в области наружной рекламы весьма логично приводил к такому решению. "Почему бы и нет?" – думал он, но возражений было столько, что разбирать их как следует он избегал.
На первый взгляд не было ничего сложного в том, что он затеял. Он знал людей, у которых можно было взять деньги, знал, кому и как их отдать, чтобы поставить свои собственные щиты; более того, он знал, что когда-нибудь сделает это, но все медлил и медлил.
"Несложный бизнес, в сущности, даже не бизнес – схема, – уговаривал он сам себя, – стоит только организовать его, и он его обеспечит, высвободит время и позволит вернуться к занятиям, к которым чувствовал он симпатию и интерес". И этой мысли, выглядевшей довольно правдоподобно, отдавал он на откуп свои сомнения.
июнь 1993 – ноябрь 1998
Вопреки теории Куэ и тем ее итерпретациям, которые делала Вероника из кафе "Ваниль", деньги приходили к Илье легко. Колыбельная музыка, как будто должная символизировать неудачу, звуча из его телефона, противоречила теориям и дерзко бросала вызов их адептам, победоносно изливаясь в безумный мир чистогана. Ни один, даже самый незначительный, кусок приватизационного пирога Илье не достался, и даже крошки с него послужили к его благополучию только опосредованно.
В год, когда он защитил дипломную работу, уже не существовало той страны, в которой он родился и гражданином которой считался двадцать четыре года. Надо было поступать в аспирантуру, но так все вокруг изменилось и продолжало меняться ежедневно, что уже казалось жалко тратить именно это время на работу, которая выглядела скучной и безнадежной в сравнении с теми возможностями, которые вдруг предложила жизнь. Но все же призвание ученого крепко сидело в нем, и сам он считал настоящей не ту жизнь, которой последовал, а ту, которую временно оставил.
"Ну, какой-нибудь годик, – рассуждал он сам с собой. – Заработаю, а там будет видно. Ну, два". Но прошел и год, и второй, и третий, а все что-нибудь неотложное препятствовало вернуться в аспирантуру, зато все больше изменялись его привычки. Он привык считать себя неприхотливым человеком, но постепенно стал испытывать неудобство от отсутствия каких-то таких вещей, которым он раньше не придавал значения. Им самим считалось, что деньги нужны не сами по себе, а чтобы вернуть Ирину. Но вот пришло время, были деньги, а Ирина была уже не нужна. Вернее, нужна была прежняя Ирина, а не та, которую ему пришлось узнать в последнее их время. И он сегодняшний, приходило ему в голову, мог теперь быть ей не нужен. И все эти невозможности создавали какой-то заколдованный круг.
Как-то исподволь сменился круг его общения. Он все больше отдалялся от тех людей, к которым испытывал симпатию в студенческие годы, и не очень понятно для себя самого втягивался в круг тех, кто мог, подобно ему самому, похвастаться незаурядными успехами в деле благополучия. Ежегодно устраивались вечеринки, собиравшие выпускников, но только почему-то организаторы не приглашали туда тех, кто продолжал заниматься своим непосредственным делом, то есть работать согласно призванию и полученному образованию.
Все эти люди, в общество которых Илья дал себя завлечь, обеспеченные с лихвой, казалось, с успехом вписались в наступившую новую жизнь и наслаждались ею, не испытывая никаких сомнений, и это иногда казалось Илье единственно правильным образом поведения в мире, где ураганом сорвало все указатели и где все лоции устарели. В их разговорах мелькали имена политиков, депутатов, даже членов правительства, и все это рождало в Илье чувство причастности к некой могущественной корпорации, которая управляет жизнью, а следовательно, чувство превосходства – чувство, неприятное ему самому, но такое, подавить которое было очень трудно.
Бывали все же мгновения, когда эта пелена тщеславия слетала с него, и он с беспокойством думал, что, пожалуй, его плавание в водах предпринимательства затянулось, что совсем не такой когда-то представлялась ему его судьба. В такие минуты он начинал стыдиться своего благополучия, но поток жизни подхватывал и увлекал его, как ветер играет листом бумаги, и как будто лишал возможности сосредоточиться, чтобы прийти к какому-то определенному решению. Однако сомнения, крепкие, как корабельные канаты, не отпускали его. Еще не так давно, ему казалось, два корабля стояли рядом, и не стоило особых усилий перепрыгнуть с одного на другой, но вот расстояние между ними стало увеличиваться, между бортами открылась бездна, и уже не хватало трапа, чтобы проделать этот путь, и как завороженный, он смотрел в толщу тяжелой мутной воды, гадая, что она скрывает. И чем дальше во времени длилось это расхождение, тем настойчивее и определеннее понимал он себя как отступника.
По временам ему хотелось, чтоб случилось одно из двух: или чтобы все в одночасье сделались богатыми и можно было бы пользоваться своим достатком без зазрения совести, или же чтоб все это закончилось, и он превратился бы опять в себя двадцатилетнего, чтобы все это обернулось игрой, как он и понимал вначале происходящее, шуткой, на худой конец недоразумением. Чтобы обстоятельства, которые принято называть форс-мажорными, обернули вспять эту жизнь, это накопление не только средств, лихвы, но и навыков, не всегда чистых. Но чтобы отказаться от этой своей жизни самостоятельно, у него недоставало сил, и как это часто бывает в таких положениях, он уповал на нечто внешнее, что избавило бы его от необходимости делать выбор самому. Крушение государственных финансов, называемое дефолтом, обошло его стороной, не причинив существенного ущерба. С удивлением он обнаружил, что его лодочка хоть и набрала воды, все же остается на плаву. Поняв это, он усмехнулся и продолжал жить, как жил. Как историк он призывал на помощь историю, могущество которой смог оценить за последние годы, и жадно вслушивался в выпуски новостей, в невозмутимые голоса дикторов, в приподнятый голос Али, несколько раз в сутки возносившийся над самыми высокими зданиями города.