Крепость сомнения - Антон Уткин 18 стр.


Но ничего из этих двух невозможностей не происходило, и приходилось опять жить как бы из-под полы.

октябрь 1919

Уже не в первый раз Николаю снился этот сон: они сбивают пехоту, она пятится, и по всей цепи раздается сначала поспешный ликующий, потом негодующий крик: "Кавалерия, вперед!" А никто не скачет. "Кавалерия, вперед!" – вместе со всеми кричит Николай, а никто не скачет. И тогда бегущие разворачиваются и опять идут вперед, а на него, Николая, наступает огромного роста матрос и щерится щербатой улыбкой, он всаживает штык прямо ему в живот, но матрос продолжает издевательски улыбаться и идет, идет, словно призрак, словно не его тело пронзает этот штык, который уже и не штык вовсе, а просто луч голубого света, и за мгновение до того, как попасть в медвежьи объятия матроса, Николай просыпается.

Такой же представлялась ему Россия – они пронзили ее своими штыками почти до самой Москвы, но она идет и идет на них, тяжело переставляет ноги в разбитых сапогах, в матросском бушлате, в солдатской папахе, и хохоча, и плача, и скрежеща зубами от ненависти, сотрясая сама себя, шагает, и колышется тело ее от этих грузных шагов, как студень, и неотвратимость ее объятий не упраздняет обрывающийся сон.

Четырехдневный бой за разъезд "Терпение" свел Алексеевский полк к составу батальона. На путях стоял "Офицер" и еще поезд начальника боевого участка генерала Третьякова. Не было слышно ни шуток, ни даже разговоров. Все были хмуры и тягостно молчаливы, словно бы всем сразу приснился этот жуткий сон. Николай шагал рядом с капитаном Бузуном, своим товарищем еще по Ледяному походу. Ходили упорные слухи, что Гагарин переводится и он вот-вот должен принять полк.

– Еще два таких дня, – сказал Бузун, – и мы придем в Москву с обозной командой.

Сначала господствовали какие-то неясные представления о том, что все само собой как-то успокоится и так или иначе образуется. Но то, что он увидел вчера, зародило в нем беспокойство. И это была такая же непреклонная воля, как воля некоторых алексеевских офицеров, которую невозможно было сломить и которую можно только уничтожать. Самым же страшным ему показалось то, что это были не венгры, не латыши и не китайцы, а такие же, как он сам, русские люди. Впервые в нем шевельнулась смутная и тревожная мысль о том, что есть нечто, ускользающее от его понимания, и быть может, впервые же исход борьбы представился ему неопределенным.

* * *

Еще вечером Николай узнал от Малинина, что будут брать разъезд "Терпение". Когда он услышал название, то даже не поверил. Чтобы удостовериться, он достал тетрадку, открыл ее и некоторое время смотрел на буквы, написанные чернильным карандашом: "Разъезд Терпение".

А следующие три дня творилось такое, что просто некогда было думать.

Распрощавшись с Бузуном, который отправился в вагон к Третьякову, Николай зашел в станционный домик. Угол помещения до потолка занимала круглая голландская печка, за ней виднелась приоткрытая дверь в комнату телеграфистов.

Николай вошел. На полу валялись ленты. На столе стоял остывший самовар. Навстречу ему встал молодой человек в форменной тужурке с петлицами.

– Да здесь курьерский из Петербурга пропускали, – пояснил телеграфист, пока Николай хлебал остывший кирпичный чай, – ну и стояли всегда по нескольку часов. Отсюда и "Терпение". А кто так назвал, я сказать не могу. Это же еще, надо думать, годах в восьмидесятых...

– Работает? – Николай кивнул на аппарат коммутатора.

– А как же, – ответил телеграфист.

И тут шальная мысль возникла в голове у Николая. Были на этой войне очень странные вещи, которые Николай никак не мог себе объяснить. Железнодорожники составляли движение поездов, и работала телефонная связь. Кто платил этим людям, оставалось загадкой. Впрочем, думать об этом всерьез ни у кого недоставало ни сил, ни времени, но вид действующих проводов всегда приводил его в изумление. Николай не понимал, кто за ними смотрел. Когда алексеевцы видели, что телефонная проволока оборвана, ее сейчас же чинили. Вероятно, красные делали то же самое.

– В Москву попробуем? – спросил он.

Телеграфист посмотрел на Николая скептически, но все же энергично покрутил ручку аппарата.

– Здесь разъезд "Терпение", – сказал он кому-то, кто ответил ему на том конце провода. – Прошу коммутатор Ливен.

Несколько секунд, во время которых Николай слышал стук собственного сердца, телеграфист ожидал, рассеянно блуждая глазами по стенам, и вдруг вздрогнул и поспешно сунул трубку в руку Николая.

– Ливны, слушаю, – ответила какая-то девица с легким раздражением, видно, от того, что ей пришлось повторять. Он попросил Москву, 5-15-45. Эти цифры он помнил до самой смерти: первый имеющий смысл набор цифр, которые учил ребенок на случай, если заблудится в большом городе. "Соединяю", – просто и буднично сказал молодой женский голос, некоторое время в трубке словно был ветер, вроде того, как воет он в проводах в степи, затем щелкнула клемма, и уже московская телефонистка извинилась, что телефон, с которым он хотел говорить, на вызов не отвечает.

– Чудеса, – только и сказал он телеграфисту, который с любопытством наблюдал за выражением его лица. – Мы воюем, а люди живут.

И только он вышел из будки, как увидел ее – девочку из соседнего подъезда.

* * *

У дощатых сходен, спускавшихся с низкой платформы, стояла санитарная двуколка. Две сестры милосердия стояли подле. Одна из них всхлипывала и потягивала носом, как ребенок, вторая же с поджатыми губами держалась прямо и независимо. И все же во взгляде ее угадывалось хорошо сдерживаемое напряжение, стыд. Она почувствовала взгляд Николая и повернулась на него. Из-под косынки у нее на левый висок выбилась русая прядь волос, и это придавало ей какой-то детский вид. Глаза ее выражали возмущение и даже гнев, но это длилось одно мгновение, и Николай готов был поклясться, что она узнала его. Он дернул головой, как будто хотел стряхнуть этот взгляд, но он точно прилип, и так они и стояли, глядя друг на друга, покуда к сестрам не подошел полковой доктор Ильяшевич и не заговорил с ними о чем-то. Видно было, что разговор с доктором немного привел их в себя. Они отвечали ему что-то уже более осмысленное и со спокойными выражениями своих все еще бледных лиц.

Потом с несколькими своими ходили смотреть пленных. Это были солдаты полков, переброшенных из Сибири с фронта против адмирала Колчака. Одеты они были однообразно, и на некоторых вместо обмоток были сапоги.

– Ну ребята, – бодро сказал Бузун, выходя перед их неровным строем, – кто с нами, а кто из царства необходимости в царство свободы?

Красноармейцы пожимались, опускали глаза, стараясь не встречаться с ним взглядом. Наконец один постарше сказал:

– Мобилизованные мы тоже. Что ж. Послужим, если надо.

В доме, где они стояли, только и было разговору, что о попавших в плен красных сестрах. Стало известно, что одна из них москвичка, а вторая из Елабуги.

– Обе коммунистки, – убежденно бросил поручик Соколовский.

– Ну откуда коммунистки? – возмутился Николай. – Дуры они.

– Да тоже люди, – просто и незаинтересованно бросил капитан Анучин. Анучин был из земских статистиков, человек очень добрый и совершенно невоинственный, однако же прошедший всю Великую войну.

Соколовский покачал головой.

– А эта блондиночка... из хорошей семьи, говорят, – заметил он и непечатно выругался.

Потом ввалился поручик Плотников, батарея которого последнее время работала с 1-м Корниловским полком, и его стали поить чаем.

Плотников рассказывал, как после Орла Май-Маевский смотрел корниловцев, шел вдоль строя, и чудовищный перегар летел, опережая его, похожего на комика провинциального театра; как он, картинно взмахнув пухлой ручкой, бросил ротам: "Орел – орлам!", помотал в воздухе детским кулачком – "вот так мы возьмем ворону за хвост!" – и пошел к своему поезду, и как подполковник Роппонет, первопоходник, глядя на Маевского, не сдержался и заплакал прямо в шеренге. Кое-кто здесь знал Роппонета, и от этой подробности они более других испытали тягостное чувство.

И еще Плотников говорил, правда, уже с чужих слов, как с подножки своего вагона Маевский крикнул провожающим: "До встречи в Туле, господа!"

И наверное, когда Плотников смолк, всем пришла в голову мысль, что Москвы, до которой по прямой считалось уже всего-то 345 верст, пожалуй, им не увидеть и что отданный "из тактических соображений" неделю назад Орел обратно не взять, что наступил перелом и нет смысла гадать, когда именно это случилось, почему-то ничего с этим поделать уже нельзя, и что будет дальше – неизвестно.

На некоторое время Николай забыл думать об этих сестрах, но ночью мысли о них вернулись, вползли в сознание и завертелись там, а потом всплыло и все заслонило ее лицо. Он мотнул головой, избавляясь от этого видения как от навязчивого морока, но оно не поддалось и нескончаемо долго владело его мысленным взором, и он так и заснул, как бы провалившись в ее глаза и становясь с ней одним целым.

* * *

Он проснулся от внутреннего беспокойства, которое вытолкнуло его из сна. Вокруг мерно храпели. Четыре квадратика оконного стекла запотели, и мелкие зерна влаги светились изнутри светом светившей луны. Он натянул сапоги, вышел наружу и, соскальзывая в глубокие колеи черной улицы, схваченные утренником, зашагал по направлению к центру села, где должен был быть штаб.

Поручик Малинин, исполнявший должность полкового адъютанта, спал за столом, положив голову на сгиб левой руки. Николай, хорошо знакомый с ним по Ледяному походу, потормошил его за плечо; тот поднял голову, поводил ею в разные стороны, увидел Николая и остановил на нем удивленный взгляд заспанных глаз.

– Сестры красные где, что сегодня взяли?

– А что?

– Скажи, пожалуйста, где они?

– В лазарете должны быть, – неуверенно пробормотал Малинин. – А что, сбежали?

– Куда их?

– Да пока никуда. У доктора надо спросить. Захотят – с нами останутся. – Малинин окончательно пробудился. – Да что тебе приснилось, Коля, скажи толком, – заговорил он, понижая голос и оглядываясь на дверь, за которой помещался командир полка.

– Что-то мне померещилось. – Он извинился перед Малининым и пошел к себе.

За два года Великой войны и за полтора Гражданской Николай ни разу не был не то что ранен, но даже не оцарапан. Но это только еще сильнее убеждало его, что жизнь человеческая, и в частности, его, Николая, управляется произволением высших сил.

Теперь же он завидовал тем из раненых, которых касались ее руки, которые могли, имели право слышать ее голос и отвечать на ее вопросы. Теперь он сам желал быть раненым, впрочем, легко, чтобы получить легитимную возможность хоть на какое-то время стать к ней ближе. Завидовал доктору Ильяшевичу, для которого общение с ней было будничным и, по-видимому, ничем не примечательным делом. Наблюдая исподволь ее жизнь в лазарете, порою он даже досадовал на доктора, когда по выражению лиц видел, что тот дает ей какие-то рекомендации и хмуро и недовольно наблюдает за их исполнением. Доктор с его вечно недовольным выражением лица казался ему зачерствелым, грубым человеком, а сам доктор, сорокалетний насмерть уставший человек, узнай он мысли Николая, назвал бы его сумасбродным мальчишкой.

Никакого эротического чувства, никакой страсти ни капли не было в его взглядах. И она прекрасно видела эти взгляды – не восторженные, но восхищенные, не боготворящие, но самозабвенные, и отвечала на них сосредоточенно и с какой-то такой серьезностью, которая его в ней и привлекала, но одновременно и озадачивала.

Малинин сообщил ему все, что было известно о ней ему самому. Она пошла в Красную армию вслед за мобилизованным женихом, штабс-капитаном одного из полков императорской армии. У красных он командовал батальоном, под Дмитровском-Орловским перешел к белым, но попал к корниловцам и не был доведен даже до штаба. Она осталась с полком и вот тоже попала в плен. "Да полноте, – сомневался Николай, глядя украдкой на эту женщину, – та ли эта девочка, широко открытыми глазами смотревшая в лавку "Халял", эти ли ноги, на которых гремят сейчас пудовые сапоги, бывали обуты в ботиночки с полозьями "Нурмис".

– Не один ты такой, – хитро подмигнул Малинин Николаю, вогнав его в краску. Ему хотелось спросить, кто же эти люди, которые посмели смотреть на нее так же, как и он, но он не спросил, чувствуя себя еще более стыдно только от того, что чуть было этого не сделал. Еще недавно он называл доктора бесчувственным, а теперь ревновал ко всему полку, включая даже тех, которые меньше всего в ком-либо способны были возбудить такое чувство. Как ее зовут, он не знал и долгое время не решался спросить. Малинин наконец назвал ее имя, и Николай поразился происшедшей в нем перемене. Сколько раз приходилось ему слышать это женское имя, и всегда оно казалось ему холодным и неприятным. Теперь же оно звучало праздничным, радостным аккордом, и так же, как и в ее глазах, ему чудилась в этом сочетании звуков пленительная бездна.

* * *

Наутро в полк приезжал начальник дивизии, полк был построен на молебен. Мысли Николая витали далеко, и когда они на мгновения пропадали, возникал голос отца Григория: "Аще ополчится на мя полк, не убоится сердце мое: аще восстанет на мя брань, на Него аз уповаю", а потом как-то он задумывался, и голос опять на время пропадал из его слуха: "Живота просил есть у Тебе, и дал еси ему долготу дней во веки века..."

Перед ним вставали картины пятилетней давности... Когда же он впервые увидел ее? И где? Это было в сентябре, да, тогда, потому что было Рождество Богородицы, и слитно гудели все сорок сороков, и черные галки беспокойно копошились в прохладном воздухе... Вступить с ней в разговор он не решился и, как вор, крался по противоположным сторонам улиц. Прошел за ней всю Сретенку, потом она зашла в булочную к Чуеву, вышла со свертком. На Рождественском села на трамвай и ехала до Тверского. Вышла у кафе "Бом" и, к его удивлению и радости, свернула на Малую Бронную и вошла в подъезд того дома, где и он жил.

Пришла зима, замерз пруд и некоторое время стоял под легким пушистым ковром снега, а потом пришли дворники в синих кафтанах и широкими деревянными лопатами свернули этот ковер, открыв солнечному ветру голубой в тонких трещинах прямоугольник, и из окна отцовского кабинета он мог следить, как катаются любители и как она катается среди них.

А еще он вспомнил, как на Благовещение она выпускала птиц. Овсянок, что ли? Или чижей? Они с подругой в коричневых гимназических платьях стояли у открытого окна и один за одним бросали в небо пушистые комочки, которые тут же обретали равновесие и взмывали в высоту, где за крышами начинался ничем не ограниченный голубой простор неба.

Кончился молебен. Погруженный в эти мысли, некоторое время Николай оставался стоять на том месте, на котором стоял в строю, только строя уже не было. Беспорядочный шум голосов развлек его; он очнулся и пошел за остальными к домам слободы. Когда проходил мимо Соколовского, услышал, как тот заступил дорогу отцу Григорию и недовольно сказал:

– Нельзя ли, батя, служить как-нибудь покороче?

Отец Григорий посмотрел на него удивленно, протянул ему книгу и невозмутимо предложил:

– Ну, раз так – отметьте здесь все, что считаете лишним.

1907 – декабрь 1998

Илья иногда думал о том, кто раньше жил в квартире, которую он снимал. Снимал он ее уже несколько лет. Он знал, что до пятьдесят восьмого года квартира был коммунальной, но его интересовало то время, когда не было коммунальных квартир и наивная страна, незадолго до того как подпасть под диктатуру пролетариата, маялась "диктатурой сердца". Нынешняя хозяйка квартиры жила где-то за границей, и плату Илья передавал молодой женщине, которая являлась ее доверенным лицом. Отчего-то он представлял, что здесь жил знаменитый путешественник, вернее, его семья. Ничто не указывало на то, что квартира принадлежала путешественнику и его семье, но этот образ, раз возникнув в сознании Ильи, уже не хотел его покидать, а, наоборот, разрастался на дрожжах воображения.

Из вещей "путешественника", наверное, не сохранилось ничего, кроме разве большого шкафа того нарочито-грубоватого псевдорусского стиля со "звериными" инкрустациями, который был в такой чести у небогатых разночинцев – первых читателей Антоши Чехонте и бесхитростной В.И. Клеопиной. Обличье шкафа и его содержимое говорили за то, что шкаф был и современником, и даже ровесником самого дома. Глядя на шкаф, незыблемый, как приземистая, плечистая вершина Сарыкола, Илья представлял себе первого его владельца. Образ его он лепил из своих отрывочных познаний о том славном времени, когда человеческое любопытство, помноженное на волю и подогретое позитивизмом, устремилось в неизведанные пустыни Азии, одно за одним закрывая белые пятна на географических картах земного шара. Каждое десятилетие этой блаженной эпохи поздней юности белой культуры приносили европейскому уму удивительные открытия. Прелесть этого времени заключалась в том, что можно было еще познавать мир не вглубь, а вширь, а это и есть юность на рубеже возмужания.

В выпуске новостей, которые до Ильи донес бодрый Алин голос, говорилось о намерении талибов разрушить гигантские статуи Будд, высеченные в скале в долине Бамиана. Пожалуй, решил тогда Илья, эти Будды вполне могли стать делом жизни "путешественника" и его заслугой перед Русским Географическим обществом.

Из европейцев побывали там только Макгрегор да вездесущий Александр Бернс и, конечно же, насочиняли небылиц. Англичанам, как и арабам, всюду мерещатся привидения. Мысли о привидениях, которые мерещились Илье, когда он разглядывал шкаф и его содержимое, неизменно оставляли в нем какой-то укор. На второй полке сверху во втором ряду стояла какая-то книга корешком внутрь. Илью раздражало, когда книги стояли таким образом, и несколько раз он собирался перевернуть ее. Однако шкаф был закрыт на ключ, самого ключа не было, а та часть стекла в левой створке, которую он научился аккуратно выставлять, не позволяла руке протиснуться до того места, где находилась эта книга. И все эти годы, что Илья жил в этой квартире, неизвестная книга стояла так: отвернувшись и словно обидевшись на весь белый свет.

Путешествие – это молитва путешественника, как молитва ученого – его кропотливое исследование, как молитва плотника – золотистая кудрявая стружка, похожая на вьющиеся волосы. В чем была его молитва, Илья давно уже не знал. Жизнь, которую он выбрал и вел или, – иногда он думал и так, – которая выбрала его, не подразумевала никаких молитв, ибо в чем состояло достоинство этой жизни и было ли оно вообще, представлялось все более спорным. И сомнения обволакивали его, как ласки Цирцеи странника Одиссея.

Назад Дальше