Из аэропорта он набрал ее номер - она отключила мобильный. Волохов догадывался, что она так сделает. Молодец девка, подумал он. Экая война самолюбий. Не завидую я Отечеству, если она все это всерьез.
В самолете он надрался до бесчувствия и ехал из Шереметьева со страшно тяжелой головой, клюя носом и плохо понимая происходящее.
2
Волохов вернулся в Москву в начале октября, и скоро ему стало куда как худо.
Он проглядывал иногда женькин ЖД - живой дневник, с особенным сладострастием залезал в подзамочные записи, но и там не находил ничего сверх обычного. Личная жизнь у нее, вероятно, была - как не быть,- но либо не затрагивала женькиной души, либо не предназначалась для обсуждения. Женька писала о терроре, политике, новых людях и местах, подробно расписывала свои бесконечные разъезды, вывешивала фотографии - жизнь ее без Волохова шла совершенно как при Волохове и до него, и это его уязвляло, но и исцеляло. Он не мог позволить себе сходить с ума по женщине, так легко без него обходившейся. Через неделю он все-таки ей позвонил.
- О-о!- пропела она спокойно и ласково.- Здравствуй, зверь!
- Здорово,- сказал он хмуро, поскольку не любил признаваться в слабости.- Как ты?
- Как обычно. Ну, скучаю, конечно.
- Одолжений мне только не делай,- буркнул он.
- А никто и не делает. Давай, пообижайся на меня, это помогает.
- И советов не давай!- вконец вызверился он, но тут же сменил тон.- Я чего звоню-то, собственно. Ты все-таки… Ну, не знаю. Жень, может, мы бросим весь этот бред к черту и ты приедешь сюда?
- Вол, я тебе все уже так красиво рассказала, а ты все думаешь, я шутки шучу. Приезжай лучше ты, я всегда тебе буду страшно рада.
- Это успеется,- сказал Волохов. А какого черта, подумал он, я никогда с ней не лукавил, почему должен сейчас изображать непонятно что?!- Я вообще тоскую очень сильно, и больше того - ревную.
- Ну а как же,- сказала она.- Ты же меня любишь, наверное.
- А ты меня?
- Никогда об этом не спрашивай. Я дала тебе все доказательства.
По голосу Волохову показалось, что она торопится.
- Ты на задание бежишь?
- Почему, по номеру дежурю. Говори, говори.
- Кто там тебе сейчас целует пальцы?
- В данную минуту - никто. А вообще мы договорились, что это не обсуждается.
- Мало ли мы о чем договорились.
- Мало. О двух вещах. Можно бы и соблюсти.
- То есть ты не едешь сюда и живешь там, с кем хочешь?
- У-умница,- ласково протянула она.- Правда, с кем я хочу - ты знаешь, но моя одинокая трудная жизнь тебя не касается. Уговор есть уговор, эту сторону жизни мы не трогаем.
- Вот об этом я с тобой не договаривался.
- Ну, можешь в одностороннем порядке отчитаться о своих успехах.
- О да,- сказал Волохов,- я успешен.
- Что у тебя с работой? Понял теперь, кто коренное население?
- Не твое дело,- сказал он.- Это будет третья вещь, которая не обсуждается. Война есть война, а в ней военная тайна. Я, наверное, выберусь ближе к весне.
- Давай.
Он повесил трубку. Была еще пара писем, таких же гладких и безликих, с парой утешительных признаний, которые она, скорее всего, подпускала нарочно, из чистого человеколюбия.
Гораздо серьезней оказалось другое - обычно, возвращаясь в Россию, Волохов испытывал род злорадного удовольствия. Что говорить, он поездил, но всякий раз по приезде с тайным наслаждением думал: а вот посели сюда любого из тех, с кем я только что так мило проводил время, обсуждая альтернативку или сочиняя прогнозы,- и все эти люди спекутся на другой день, а я, слава тебе Господи, чувствую себя как глубоководная рыба в родной, илистой, мутной воде. Он никогда не брал такси из Шереметьева, чуть ли не с национальной гордостью втискивался в маршрутку, а то и вовсе в автобус, не поддерживал разговоров о том, как Родина-мать с порога встречает детушек грязью и бардаком, злобой первого же таможенника, вонью первого же сортира,- ему нравилось думать, что в нетепличных условиях вырастают приличные люди, умеющие думать о великих абстракциях (потому что думать о конкретике в таких условиях выходило себе дороже). В Штатах, где о почетном госте заботились, как о родном,- ему все время было неловко, казалось, что за все это радушие придется платить Бог весть чем, его больше устроило бы честное безразличие и минимум комфорта, с номером без отопления и обедами в китайской забегаловке. Ему вечно казалось, что взамен удобной и надежной жизни Россия способна предложить уроженцу что-то не в пример большее - масштаб, если угодно; долгое сырое эхо, подзвучивающее каждое слово. Сами неудобства и гнусности местной жизни представлялись ему непременным условием честного и осмысленного бытия. Именно поэтому возвращение всегда бывало для него грустным, строгим, но желанным праздником - и только после Каганата что-то в этой системе эмоционального самообеспечения вдруг нарушилось. Сколько бы он сам ни издевался над теорией Эверштейна,- придумал которую, впрочем, не Эверштейн,- в этот раз все в Москве подтверждало эту спекулятивную чушь, и скоро Волохов сам - бессознательно, а потом и сознательно - отыскивал новые и новые доказательства в пользу того, что родился и прожил жизнь в захваченной стране.
Ничем другим нельзя было объяснить местного отношения к собственной земле, избыток которой словно раздражал обитателей - непонятно было, что с ней делать; всякий раз, как урожай превосходил ожидания, его стремились сгноить, злясь на пресловутые лишние центнеры с гектара: так в бедной семье смотрят на нежеланного ребенка, от которого все равно никакого толку, а теперь корми! Никто не чувствовал своими ни улицу, ни двор - и оттого все загаживалось с тем же гордым, сладострастным наслаждением, с каким сам Волохов, бывало, ломился в вагон метро в разгар часа пик: он словно доказывал невидимому соглядатаю, что может жить и даже мыслить в этой банке сардин, где каждый с ненавистью смотрел на соседа, умудрявшегося вдобавок читать книгу или тереться носом о щеку спутницы - не смей отвлекаться, страдай! Непонятно было одно - почему Волохов всегда чувствовал над собою этого соглядатая; даже те, кто затаптывал клумбы во дворах или опрокидывал урны, делали это для того же невидимого Бога. "Вот!" - как бы говорили они, а что "вот" - Волохов никогда не задумывался.
Он только теперь заметил за собой эту постоянную оглядку: еще в армии ему все время приходилось доказывать свое право на существование людям, которые ни при каком раскладе сами такого права не имели. В армии им помыкал сержант, сержантом - майор, майором - комбат-полковник, и по всем параметрам - от интеллекта до человеческих качеств - полковник был хуже сержанта. Святой и неизменный принцип отрицательной селекции являлся во всей своей красе: всякий начальник в России обязан был понимать ситуацию хуже подчиненного, превосходя его в жестокости, тупости и хамстве, но уступая в компетентности и трудолюбии. Даже взбегая по лестнице и с неудовольствием замечая усилившуюся одышку, даже заготавливая дрова на даче и сетуя, что не всегда с первого раза раскалывает сырую липовую чурку,- Волохов все время отчитывался перед незримым сержантом, наблюдавшим за ним с истинно начальнической брезгливостью, и притом заранее знал, что сержант не одобрит его: таковы условия игры. Ни один начальник в России не преследовал цели помочь подчиненному или наставить его на путь истинный: начальник-гуманист расписывался в слабости, а слабость была всего непозволительней, ибо ничто, кроме страха, не могло заставить подчиненного трудиться на такую харю и в таких условиях. Любой стимул, кроме ужаса, отсутствовал,- ибо все заработанное либо немедленно отбиралось, причем демократы и тоталитарии словно соревновались по этой части, либо обесценивалось унижениями, которые пришлось претерпеть.
Штука в том и заключалась, что работать никому не хотелось. Те немногие, для кого это было потребностью, считались идиотами и возбуждали в лучшем случае сочувствие, а в худшем ненависть, с какой профессиональный лентяй-забастовщик, наевший ряху на профсоюзных протестах, смотрит на трудягу-штрейкбрехера. Всякая работа была работой на дядю, никто ничего не делал для себя - и это было первым признаком жизни в захваченной стране, признаком, в котором Волохов не мог ошибиться, ибо изучал жизнь захваченных народов и понимал, как она устроена. Не хватало последнего толчка, крошечной логической связки,- чтобы прикинуть все это на собственную российскую жизнь и сделать выводы… а может, он давно уже их сделал и злился на Эверштейна только потому, что он это выговорил вслух.
Главной приметой подневольного человека была ярость с утра и умиротворенность к вечеру: раб злился на каждый новый день за то, что он нес с собой новые труды и унижения,- и радовался всякий раз, когда от его бесконечного срока откалывались еще сутки, а значит, предстояли шесть часов рваного, тяжкого сна в вечном ожидании окрика. Обиднее всего было, что и начальство от своей начальственности не получало никакой радости - Волохов отлично видел, что с утра в России злы решительно все, вне зависимости от чинов и рангов. Над начальниками были другие, над другими третьи - и все они служили таинственному племени, которое тоже, казалось, уже не радо, что захватило столько земли и живущего на ней народа. Над захватчиками, наверное, тоже кто-то стоял - не своею же волей пошли они войной на эти леса и болота, покорили их себе, а теперь не знали, куда деть; и стоявший тоже не получал от своей верховности никакого удовольствия - наверняка захватил у кого-то эту слишком большую Вселенную, выгнал истинных владельцев, а теперь вымещал разочарование на подчиненных. Слишком ясно было, что Россией он правил без любви.
Никто в России не чувствовал своей ни землю, ни квартиру, ни женщину. Все могло быть отнято в любой момент, и в глубине души никто не удивился бы такому исходу. Волохов - вечный противник революций, отлично знавший, как они делаются, в любом бархате распознававший наждак, а в любой вольнице оргию,- начал даже задаваться вопросом: почему, собственно, терпят?!- но тут же ответил сам себе: терпят, потому что так надо, потому что заслужили, черт возьми, и прав был некто (таких авторов, впрочем, нашлось не меньше дюжины), заметив, что если заклепать во узы любого россиянина или вдруг лишить его всего имущества - он, возможно, и поропщет для виду, но в душе не удивится. Если же вдобавок не сказать ему причины - он таковую причину немедленно найдет, самостоятельно подобрав исчерпывающие мотивировки для своих мучителей. Все было по заслугам, по давным-давно заведенному порядку; захватчик не нуждался в том, чтобы доказывать свои права. Он захватил эту землю раз и навсегда, и рабство успело войти в кровь всех, кто выжил под железной пятой.
И еще в одном был прав Эверштейн - прав настолько, что отступали любые логические возражения: можно было еще оспорить предположение насчет хазарских прав на Россию, отыскать источники, опровергнуть домыслы,- но никто не мог объяснить, почему задачей любой русской власти, вне зависимости от ее происхождения, характера и продолжительности, было в первую голову уничтожение собственного народа, и уж потом все остальное, не более конструктивное. Именем народа совершались революции, начинавшие с масштабных истреблений, и реформы, превращавшиеся в гекатомбы; народ уничтожали закрепощениями и свободами, нищетой и шальным богатством, десятками экзотических способов - и все при прямом соучастии народа, не без мазохистской готовности кидавшегося в новые и новые затеи, лишь бы оборвать это невыносимое насильственное существование. История захваченной страны в точности копировала хроники древних победоносных армий, в которых жизнь солдат, изнуренных походами, холодом и скудостью рациона, была настолько невыносима, что они радостно бросались в бой навстречу всеобщей избавительнице. Так вела Россия и все свои войны - побеждая пространством и жертвенностью, выдумав даже специальное обоснование на предмет этой жертвенности, называя православное воинство жатвой под серпом творца… Угнетенные кидались на врага или друг на друга с той же яростью, с какой дрались гладиаторы,- правда, освобождался как раз побежденный, а победитель возвращался в клетку. Тем восторженней он расставался с жизнью в следующем бою.
Эта ненависть к жизни, к ее продолжению, к робкой, рабской надежде как можно дольше влачить тоскливую неволю,- в России прежде всего обнаруживалась в повадках трех главных воспитателей и утешителей человека: священников, врачей и учителей. Волохов отлично помнил свою первую учительницу, оравшую на перепуганных, а потом и озлобленных детей так, что стекла дрожали; Бог миловал его от частых обращений к врачам - но заходя иногда в поликлинику ради справки для дальней поездки, он наблюдал интонации и манеры несчастных участковых медиков, чьего пятиминутного гневного приема по многу часов дожидались отвратительные и жалкие старики. Тут Эверштейн был прав неоспоримо - дети мешали учителям, отвлекая их от чего-то главного, больные препятствовали врачам заняться настоящим делом, и даже попы с отвращением крестили новорожденных и отпевали усопших, торопясь поскорее вернуться к заветному, от чего их оторвали ради нужд низкой жизни. Каждый врач, учитель и священник всем своим видом говорил любому, кто обратился к нему в поисках пути или утешения: "Вас много, а я один",- главное же, что и утешить несчастного ему было нечем, ибо и над ним стоял учитель-мучитель, врач-палач и священник-мошенник. Хуже всех было попу - прямо над ним нависал непреклонный русский Бог. Бог, которого навязывали захватчики, ничем не отличался от сержанта. В отличие от прочих, иногда милосердных и даже сентиментальных, русский Бог умел только требовать и никогда не бывал доволен: любые жертвы были недостаточны, любые просьбы - обременительны. Этот русский Бог мог быть придуман только для угнетения пленного народа - никакая низовая религиозность, ничья сердечная тоска по иной жизни не могла бы породить этого монстра с пронзительным взором; ни один народ не в силах был бы молиться черной доске - закоптелому прообразу черного квадрата; а если вдуматься, русский Бог именно и был черным квадратом, и напрасно реставраторы тщились расчистить наслоения черноты, под которыми якобы сияли божественные краски. Под одной чернотой зияла другая, еще черней. За долгой жизнью в плену должна была наступить такая же несвободная смерть, и в загробном пространстве вся разница между грешниками и праведниками состояла в том, что праведники маршировали на плацу, горланя строевые псалмы, а грешники занимались их жизнеобеспечением в жарком и смрадном кухонном наряде или бесконечно чистили сортир, дежуря по роте.
3
Каждый в России самоутверждался и ничего другого, в сущности, не делал. Самоутверждались на дороге, в очереди, на парковке,- о работе и семье нечего говорить: каждый стремился доказать, что он лучше, словно избывая давнюю травму, несмываемый позор, напоминание о собственной рабской природе или страшном историческом поражении. Каждый расталкивал остальных, ненавидел всех, кто впереди, и презирал всех, кто сзади; это равно проявлялось в русском бизнесе и в русской очереди, змеящейся по супермаркету для бедных. Покупатель давал продавцу понять, что он, покупатель, тут хозяин, а продавец - обслуга; продавец давал понять, что он тут владыка, а покупатель - недочеловек. Этот пир самоутверждений и взаимных истреблений продолжался только потому, что у всех этих людей, стоящих в очереди, выдающих кредиты или качающих нефть,- не было ничего объединяющего, кроме сознания собственной неправоты, от которого распри становились только яростнее. Все были неправы, все не имели права ни на свою нефть, ни даже на пакет яблок в супермаркете для бедных. В любом другом обществе людей объединяла хотя бы страна, которую они в какой-то момент переставали губить раздорами и начинали вытаскивать коллективным трудом,- но в том-то и штука, что здесь страна была всем чужой, а потому никаких платформ для объединения не существовало. Каждый был сам за себя, а Бог-завоеватель - против всех.
Русский террор причудливым образом нарастал снизу, по первому толчку: стоило власти убить или убрать десятерых, как народ начинал самоистребляться сотнями. Первый же арест заговорщика порождал лавину доносов о том, что все - заговорщики; революция, начавшаяся на диво бескровно, немедленно превращалась в вакханалию бессмысленных убийств - и если любая другая нация выходила из кровавой купели обновленной и не желающей повторять ошибки, в России пароксизмы самоистребления ничего не меняли. Гражданская война никого не сделала свободнее, репрессии не застраховали от их повторения, ибо нарастали снизу; приватизация и все, что за ней последовало, не избавила ни от одного социалистического проклятия и уничтожила все социалистические преимущества; при первом веянии свободы братки кинулись самоистребляться, а рэкетиры вели себя ровно как в тридцать седьмом. В сущности, любая перемена выражается прежде всего в том, что меняется способ назначения в начальники: если раньше им становился самый богатый и самый идейный, то теперь в идеале им должен стать самый умный или храбрый; но и при Петре олигархом номер один становился самый вороватый - лучший захватчик вместо лучшего труженика. Любой, кто преуспевал в России, обладал всем набором черт захватчика - и неважно, что победители давно уже захватывали друг друга. На чужой земле иначе нельзя.
В России единой нации не могло быть по определению: у захватчиков и захваченных не бывает общих принципов. Им ни о чем не договориться, да они и не хотят договариваться. Их главная цель - взаимное истребление; и поскольку хазар в обозримом пространстве почти не осталось, они истребляют теперь того, кого назначают в туземцы самостоятельно.
Для начала в надсмотрщики и командиры попадали худшие из захватчиков - самые решительные и жестокие; потом правой рукой такого надсмотрщика становился человек из туземцев, наиболее злобный и беспринципный. Так формировалась та самая отрицательная селекция: наверху оказывались худшие, а вниз вытеснялись все, кто хоть что-нибудь умел. Скоро население делилось уже не на русских и хазар,- это членение, надо полагать, перестало быть актуальным уже веку к одиннадцатому, когда хазар окончательно выгнали. Деление стало иным - на захватническое начальство и подчиненное большинство, которое могло подняться наверх только ценой предательства или полной утраты всех дарований. Такова была судьба всех захваченных государств: истребив или выжив с захваченной земли коренное население, агрессоры принимались по той же схеме губить друг друга, ибо в их сознании уже существовала ниша туземца - и кандидатом в эту нишу был любой, кто по душевным качествам не подходил на роль надсмотрщика.
Первый закон захваченных территорий можно было сформулировать так: "Временная администрация покоренной территории, назначаемая из туземцев, копирует манеры и приемы захватчиков, продолжая осуществлять их цели. Исключения, когда туземная администрация пытается добиться послабления для коренного населения, единичны и плохо кончаются для всех сторон конфликта". Чтобы вывести этот закон, не обязательно было читать римскую историю или американскую фантастику. Достаточно было отыскать мемуары уцелевших обитателей гетто или свидетельства о концлагерях.