Отсюда с неопровержимостью явствовало, что любая страна, администрация которой, даже принадлежа к самому что ни на есть раскоренному населению, полагает главной целью истребление и унижение собственного народа,- в недавнем прошлом была захвачена; если же в этой стране воруют и мародерствуют, как в поверженном Багдаде или захваченном Берлине,- это означает, что вместе с былой властью рухнули и законы, и захватчик тщательно следит за тем, чтобы побежденное население не сумело сформулировать их заново. Захваченные должны были жить не по законам, которые написали сами для себя,- а по правилам, которым им спустили сверху, и составлены эти правила были так, чтобы число уцелевших противников сократилось со временем до размеров среднего штата вышколенной прислуги. В слишком большом количестве рабов победитель не нуждался. Сам он, разумеется, следовал каким-то законам и даже, рискнем сказать, принципам - но население на принципы не имело права: чтобы оно не успело их выработать - и взбунтоваться,- следовало каждые десять лет внушать ему новую веру, и в русской истории именно так и делалось: все ее причудливые зигзаги получили вдруг исчерпывающее объяснение. Людям годами внушали, что они боги, а потом так же старательно вдалбливали, что они твари,- с единственной целью: добиться, чтобы они окончательно утратили понятие о богах и тварях и никогда не объединились на простейших базовых принципах, дабы раз и навсегда опрокинуть гнет. Каждый новый захватчик для начала вымаривал даже те немногочисленные культурные установления, которые чудом уцелели при предыдущих: немецкий запрещал русские драматические театры, вернувшийся русский закрывал журналы и пускал под нож книги, а совсем уж новая генерация туземной администрации, гордо называвшая себя даже не надсмотрщиками и не капо, а менеджерами, имела целью прикрыть все популяризаторские издания, дабы в изобилии расплодить комиксы. Населению не полагалось теперь даже грамоты.
Нынешнее население не верило уже ни в одни закон, божеский или человеческий,- а потому и надеяться на то, что оно выгонит обнаглевших завоевателей, более не приходилось. Нечто подобное наблюдалось в Латинской Америке - да, в сущности, и на любой территории, население которой покоряли и истребляли с особенной жестокостью. На континенте, где вплоть до пятнадцатого века хозяйничали майя,- не удавалось ничто, кроме сериалов: пресловутое сходство России с Бразилией или Аргентиной, как понял Волохов, держалось именно на этом. Воровали все, кто умудрялся дорваться до власти; военные перевороты и смены национальных мифологий происходили раз в десятилетие, если не чаще; ни одна революция не меняла положения народа, ибо все начальники вели себя как захватчики, а все подчиненные - как рабы. Главный ужас заключался в том, что земля, которую захватили, сама диктовала захватчикам воспроизведение одного и того же убийственного стереотипа. Можно было уничтожить все коренное население, сжечь его памятники, забыть письменность, можно было огнем и мечом выморить или выгнать всех, до последнего человека,- но посмертная месть несчастных жителей заключалась в том, что захватчики уже не могли остановиться: они начинали колонизировать сами себя, безжалостно угнетая всех, кто умел работать, и возвышая исключительно тех, кто умел убивать. И у власти не было больше совести, а у захваченных ею жителей - надежды. Схема воспроизводилась на новом материале: в захваченной россами Хазарии хазаром становился любой, кого стоило называть человеком, а гордое право называться русским доставалось тому, кто первенствовал по части жестокости и бездарности. Все это было столь типично для закрытых подневольных сообществ, в которых хозяйничают чужие,- что Волохов проклинал собственную недальновидность: как он с первого взгляда не понял, что живет в колонии?
Что обмануло его? Литература, вечно бившаяся над тем же неразрешимым противоречием: мы живем здесь, но ничто не наше? Пейзажи, наводившие всю на ту же мысль о бесконечном и бессмысленном кротком терпении? Само население, от любой власти ожидавшее прежде всего массовых отъемов нажитого? Все говорило об одном, все указывало на то, о чем Волохову сказали в каганате; не может же быть, чтобы другие в упор этого не замечали!
4
Но даже это не было еще главным.
Самым грозным выводом из открывшегося ему закона было то, что у захваченной страны нет линейной истории. Население ее привыкло жить в уютной и попустительской исторической безответственности. Это было страшнее всего, и об этом Волохов думать не хотел. Цикл русского развития нарисовался ему мгновенно, с той убедительностью, с какой обнаруживаешь вдруг убийственную закономерность в хаосе линий собственной судьбы. Ни одно русское преобразование, будь оно революционным или реформаторским, не могло дойти до конца, потому что логическим концом было бы изгнание из России русских - а они держались за эту землю крепко, привыкнув жировать за счет порабощенного большинства.
Страна, у которой не было человеческого закона, обречена была жить по законам природы. Примерно раз в век, в начале столетнего цикла, случалась очередная революция, не ведущая ни к чему: оно и понятно, Россия так и оставалась колонией, власти которой выслуживаются перед незримым Куком. Вслед за революцией наступал заморозок, вслед за ним - легкое послабление для выпуска пара, называемое "оттепелью". После этого режим впадал в маразм, и никакого способа преобразовать его, кроме революции, не было: он давно не реагировал ни на что, кроме топора. Всякая новая топорная революция отбрасывала страну на полвека назад, отнимала немногие завоевания и губила тех, чьим именем затевалась; после чего новое закрепощение порождало новых правителей и протестантов,- протестанты взрослели и умнели, правители старели и тупели, власть падала, протестанты в хаосе вымирали с голоду, и новый тиран на руинах прежнего противостояния запускал часы по новому кругу.
У каждого из этих четырех секторов русского круга обнаружились особые приметы. Революция всегда заканчивалась военным путчем - иногда отсроченным, но неизбежным, как стрелецкий. Заморозок совпадал с большой внешней войной, которая и позволяла придать ему видимость перестройки общества на военные рельсы; если войны на горизонте не было - ее инспирировали. Оттепель сопровождалась расцветом искусств, тогда как при тиране-морозильнике талантов было меньше, а сами они - больше. В конце оттепели обязательно высылали или сажали того, кто горячее в нее поверил и больше себе позволил: Радищев ехал в Илим, Чернышевский - в Вилюй, Синявский - в Потьму. Главное же - эта закономерность не зависела ни от одной личности, и роль этой пресловутой личности в истории стремилась к нулю. Единственное, что оставалось,- спасать лицо. Очень немногие догадывались, что любая деятельность по преобразованию страны успешна лишь постольку, поскольку совпадает с ее собственным циклом - так женщина в известное время неспособна забеременеть, хотя бы над нею трудился сам Казанова, а неделю спустя может понести даже от ваты из матраса матроса. Когда Россия в очередной раз пребывала в маразме - революцию могла сделать горстка маньяков во главе с посредственным публицистом, понятия не имевшим о русской реальности; в любое другое время подпольными кружками могла кишеть хоть вся страна, и во главе их могли стоять хоть Желябовы, хоть Рютины,- и все их усилия ни к чему не приводили, ибо было еще, по излюбленному российскому определению, "не пора". Во времена заморозка можно было устроить народные волнения или случайное цареубийство, но царь, приходящий на смену, оказывался таков, что убитый рядом с ним выглядел агнцем; в канун оттепели можно было пропихнуть во власть законченного самодура - и он оказывался обречен на благие дела, массовые амнистии и чуть ли не публичный гопак. Всего занятнее было наблюдать эти закономерности на примере конкретного лица, которое в одном секторе круга действовало как заправский революционер, а в другом, сохраняя прежние черты, принималось за выжигание каленым железом всего, что еще торчало над поверхностью льда. Иван Грозный, чью канонизацию Волохов с омерзением пронаблюдал вскоре после возвращения, начинал как революционер, кончил как душитель и даже, кажется, планировал оттепель - осуществлять которую пришлось Годунову; только смерть Петра спасла его былых соратников от высылки и опалы,- однако выслать их успели наследники; Александр Благословенный, с чьего благословения устраивались в шестнадцатом военные поселения, был тот же самый Александр, который затевал скромную революцию своих первых лет, чуть было не увенчавшуюся освобождением крестьянства, и даже тот, в чье царствование открылась Волохову истина, провел девяностые годы в самом что ни на есть демократическом стане, искренне удивляясь, как его критики могли настолько не понимать причин перерождения.
Попасть в русскую власть мог любой, кто в предложенной ситуации принимал наихудшее решение,- а подняться до высшей ступеньки способен был всякий, кто чувствовал, куда ветер дует, и не пытался зимой собирать грибы, а летом играть в снежки. Главный же парадокс состоялся в том, что достижение высшей ступени власти как раз и означало переход к полному бессилию, ибо если политик в России мог еще что-то сделать с собственной карьерой или с горлом ближайшего соперника,- то уж сделать что-либо с Россией не мог ни при каких обстоятельствах: в ней все делалось само, и убежденный демократ превращался в душителя, а отчаянный противник государства вроде Ленина начинал выстраивать самую византийскую из всех государственностей, которые видывала страна. Выходило, что престолонаследие давало правителю шанс просидеть у власти лет двадцать, а то и более, и не сойти с ума: любой, кто завоевывал власть своими руками, испытывал такой шок от ее иллюзорности, что почти сразу умирал от удара, подобно Ленину или Годунову.
Разумеется, если бы страна принадлежало населению, сознающему ее своей,- она бы давно порвала этот круг и двинулась путем всея земли, колеблясь периодически от чересчур наглой личной свободы до слишком сильной государственности,- петляла бы, взлетала и съезжала по синусоиде, но в любом случае не повторяла круга дословно. Захватчики же шествовали даже не по опрокинутой спирали, а по дантовой модели ада - сужающимся концентрическим кольцам, последним из которых было девятое: полный мрак и вечная мерзлота. От момента создания империи Россия прошла уже пять кругов - круг Грозного, завершившийся маразмом семибоярщины; круг первого Романова, сменившийся революцией Петра; петровский круг с заморозком времен "Ледяного дома" и двадцатилетней оттепелью Екатерины; золотой круг, начавшийся реформами Сперанского и окончившийся реформами Столыпина; ленинский круг, завершившийся в восемьдесят пятом… начинался шестой, очень простой, с постепенным и неукоснительным сокращением всех, кто знал длинные слова и иностранные языки. По Данту, до окончательного конца оставалось еще три круга,- но кто сказал, что дантова девятка срабатывает в истории? Волохову все чаще казалось, что этот цикл - последний; точней, ему хотелось так думать, ибо после него могло начаться нечто новое. Он страшно устал от этой печальной карусели, на которой почти тридцать лет кружился, не замечая того.
5
Но странное дело - вместо законного отвращения к Родине он почувствовал к ней необъяснимую жалость. Казалось бы, самым правильным выходом из ситуации было немедленно взять сторону ЖД, помочь им вернуть эту землю, найти в ней флогистон (отсутствие которого, верно, и не позволяло России разомкнуть цепь) и устремиться вместе с ними по новому пути. Волохов, однако, чувствовал себя русским и ничего не мог с этим поделать. Что-то мешало ему покинуть эту скрипящую, разваливающуюся карусель и пересесть на поезд, несущийся в светлую даль эмансипации личности. Подозрительно мелка казалась ему идея личной свободы; подозрительно мало личной свободы видел он в каганате, где либерализм проповедовался на экспорт, но далеко не соблюдался. В сущности, идея ЖД заключалась в том, чтобы как можно шире распространить учение о зловредности всяких вертикалей - с той единственной целью, чтобы все эти ржавеющие вертикали заменить своей, последней и окончательной. Волохов с удовольствием уступил бы Россию тому, кто сохранил и преумножил бы лучшее в ней,- но не тому, кто вырвал бы ее с корнем, заняв возвращенную почву чем-нибудь более полезным. Главное же - Волохов чувствовал за Россией слабость, а за ЖД силу, и переходить на сторону силы мешала ему совесть, рациональных доводов не признающая и о справедливости не слышавшая.
После каганата он уже нимало не сомневался в том, какую именно Россию построят ЖД на месте прежней, столь отвратительной ему теперь. Вольно или невольно они окажутся в роли угнетателей, а потому воспроизведут все ту же схему… хотя - все-таки не девятый век на дворе?- вдруг да не отважатся на полное истребление или изгнание нынешних хозяев своей несчастной земли?! Однако в том, что они не отважатся, Волохов как раз уверен не был. Несколько раз они уже были весьма близки к успеху,- и их решимость сделать так, чтобы никакой России не было вовсе, пугала его по-настоящему. Они, кажется, не остановились бы перед тем, чтобы вчистую отменить всю литературу, которую так хорошо знали и цитатами из которой так весело обменивались - старательно низводя ее, однако, именно к набору детских игр и сомнительных острот. Они не просто так ее пересмеивали, стараясь выглядеть в ней уж настолько своими, что ни один русский не мог бы с ними соперничать в этой кажущейся укорененности; они превращали ее в цитатник, в объект каббалистического исследования, в набор непристойностей и ошибок, обусловленных трудным детством авторов и их тайными сексуальными комплексами,- и не было более верного способа уничтожить эту культуру, кроме как подвергнув ее анализу по системе Лоцмана или разложив на составляющие по Фрейду. В конце концов, деконструкция тоже была отнюдь не французским изобретением. Впрочем, если бы все ограничилось культурой - Волохов, скрипя сердцем, согласился бы уступить страну; его никто ни о чем не спрашивал, но он вел теперь с воображаемым ЖДовским оппонентом непрекращающийся внутренний диалог. Да, говорил он, да, я отдал бы. Возьмите. В конце концов, народу, весьма возможно, даже лучше без всего этого - а главное, я уверен, что он опять сотворит все это с нуля, и лучше. Все-таки вся наша пресловутая литература, все наши Толстые и Достоевские, и диагностики-агностики Чеховы,- не что иное, как следствие комплекса вины захватчика перед захваченным, и оттого так тягостны даже лучшие их страницы, оттого в русской прозе нельзя ни вдохнуть сырого, последождевого воздуха, ни обозреть вечернего пейзажа, ни съесть спелую, горячую от солнца клубничину без мучительного чувства вины. Пускай себе. Может, освобожденный народ напишет на освобожденной земле новую лирику, какую начали было сочинять ваши Пастернак с Мандельштамом, и будут всюду Бахуса службы, как будто на свете одни сторожа и собаки,- Господи, как я люблю эту вещь! Лучше нее, ей-Богу, ничего никогда не было по-русски, даже у Пушкина, хотя он не хуже, конечно. И у Лермонтова нет ничего лучше, хотя - по камням струится Терек, плещет мутный вал… Господи, я все отдал бы вам, даже это, если бы у меня была хоть тень надежды, что без этого будет лучше. Но не будет,- и я знаю, что будет взамен. Пусть после переноса сюда вашего тайного общества уже не останется вечных каганатских склок, отличающих всякое правительство в изгнании. Пусть будет прочное и ровное государственное устройство. Но ведь у вас тут почти уже было свое государственное устройство, ведь вы почти отказались от идеи каганата! И что вы начали делать прежде всего? То, о чем наш несчастный Шмелев, чьего сына убили по приказу вашей Землячки, сказал в "Солнце мертвых": нет, тут не русская злоба и не русская методичность! Вы могли бы угнетать, но это поддела - угнетение бывает разным, бывает благотворная колонизация и окультуривание, в конце концов,- я отчего-то знаю, что вы будете делать нечто совсем иное, не заставляйте, о, не заставляйте меня говорить об этом вслух! Он говорил вслух, и прохожие оглядывались на него. Отчего-то я знаю, что вам мало будет угнетения. Вы захотите разорвать круг, потому что вечно меняться местами вам надоело. И это объяснимо, это слишком понятно - вы захотите истребить, уничтожить, чтобы не было и духу, и на новой земле начать новую жизнь… разве не так? Вы придете не для того, чтобы нас поработить. Вы придете для того, чтобы нас вообще не было… Я правильно понял? И внутренний голос - тенорком Эверштейна, а иногда глумливым, гнусаво-вальяжным баритоном Псиша Коробрянского,- отвечал ему: а разве вы с нами не так?
- Нет, мы с вами все-таки не так,- ошеломленно отвечал Волохов.
- Да? А с самого начала, когда вы жгли наши города? А потом, когда выгнали нас в Германию? А при первой попытке возвращения, когда ваш Державин придумал для нас черту оседлости? Хотите черту оседлости - ради Бога, мы вам это устроим. Но если не хотите - звиняйте, дядьку. Кроме того, границы будут открыты. Ступайте на все четыре стороны. Убирайтесь в свою Россию, откуда пришли когда-то на нас. Знаете, где она? Вероятно, где-нибудь в Кремле до сих пор хранятся реликвии оттуда. Понятия не имеем, откуда вас принесло в нашу Хазарию - видно, из каких-то северных земель, где почва не желала родить и снег лежал чуть не весь год; вот туда и убирайтесь - welcome Grenlandia! Не любо - оставайтесь, но тогда уж не взыщите.
- Поглядим,- с тоской и ненавистью думал Волохов.- Поглядим.
Несомненно, они были кем-то вроде мокрецов. Несомненно, они желали блага. Правда, в первоисточнике не было учтено, что и с детьми они потом сделают что-то такое. Ведь это были не их дети. Уничтожат родителей их руками, а потом и с самими разберутся… Волохов затряс головой, отгоняя дикую мысль. Ну с чего я это взял?! Ведь они так чадолюбивы, так нежны… Ни о каком уничтожении, конечно, и речи быть не может. Запишут навеки в люди второго сорта, и только. О, подлая моя русская голова! Почему ее посещают только такие видения?! Но каких еще ты ждал?- спрашивал он у себя. Ты живешь на захваченной земле, по законам захватчиков, и сам ты захватчик, если к тридцати дорос до завсектором. И ведь как силен в тебе этот инстинкт поработителя!- ты не желаешь отдать страну тем, кто явно прав, тебе почему-то отвратительны эти самые мокрецы, которые, между прочим, могли бы построить тут наконец что-то человеческое… Могли бы, соглашался он. Но как раз человеческим это и не было бы. Я не желаю покоряться еще одной нерассуждающей силе, еще одной абсолютной правоте. Я отчего-то знаю, что истинные хозяева земли так не приходят. Так приходят хозяева жизни, а это совсем другое дело.