* * *
Тоталитарные режимы играют в вечность. Тысячелетний нацистский Райх, или бесклассовое общество осуществленной коммунистической мечты человечества, или просто великая держава, сравнимая с Древним Египтом… Вечность смотрит на нас с этих тоталитарных пирамид. Жизнь вне времени, жизнь режима навсегда. И самое грустное, что жители этих государств-левиафанов, необъявленные рабы режимов, были тоже убеждены в несокрушимости строя, убеждены, что проглочены крокодилом навсегда. По словам одного из русских мыслителей эпохи Николая I, он был уверен, что император переживет и их поколение, и детей их, и даже внуков. Примерно такое же чувство испытывали в конце семидесятых и мы. Многие эмигрировали в поисках цивилизованного пространства, где существуют утро, день и вечер, а не длится бесконечно минута "глубокого удовлетворения" существующим порядком вещей.
И как нельзя кстати звучали постоянно слова Володи Кормера в ответ на вопрос, почему он, писатель и инакомысл, не уезжает на Запад: "Хочу посмотреть, чем все это закончится". Я думаю, многие воспринимали это как некую ерническую фразу. А он по внутреннему своему пафосу, по профессии и образованию был наблюдатель и естествоиспытатель. Не случайно закончил МИФИ, работал математиком, социологом, что без сомнения помогало ему преодолевать всякого рода идеологические наваждения. Как человек строгого знания он считал, что всякое явление имеет начало и конец, что оно не может длиться всегда. Конфигурации истории изменятся. Герой "Крота истории" пытается обосновать претензии СССР на мировое господство идеей "Третьего Рима". Но автор издевается над его умозаключениями, показывая их ущербность и ограниченность. Крот истории слеп, никаких надежд, как то делали марксисты, возлагать на него нельзя, и задача мыслящего человека - следить за его работой, а не строить априорных концепций, тем более не впадать в панику по поводу якобы вечного режима Совдепии. Этот режим когда-то возник, имел свои периоды, значит, наступит и завершение. Конечно, перенести на китайскую почву это было бы весьма трудно. Помню, как он махнул рукой и сказал: "Отдам Димке Борисову. Пускай так идет. И будь что будет". В предисловии Виноградова к "Наследству" сказано, что "Крота истории" передал на Запад А. Зиновьев, как тот сам рассказывал. Но, не говоря уж о том, что роман попал в круги, далекие от контактов опального философа, надо просто восстановить историческую справедливость. Поэтому констатирую: Вадим Борисов переправил текст во Францию, где тот попал в нужное место в нужный час. В 1979 году книга вышла в Париже в издательстве YMKA-PRESS, была переведена на французский и итальянский. Пошли обыски, КГБ арестовало его пишущую машинку, требовало объяснить, что он хотел сказать своим романом. Володя отделывался ссылками на слова Наполеона, что необходимо изображать "трагедию политики". Вот он и изобразил. В органах были шутники: как-то Володю вызвали в его военкомат, расположенный так, что из окон его просматривался двор Лубянки. Вспомнив "Круг первый", он решил, что домой не вернется. Но на фоне окна, из которого виднелся двор для прогулки заключенных, полковник поздравил Кормера с присвоением очередного воинского звания. Это была творившаяся обществом фантасмагория, которую он очень чувствовал, изображая ее в "Кроте истории".
В отличие от Зиновьева, думавшего, что "зияющие высоты" - это состояние, к которому в конечном счете придет все человечество, что советский коммунизм - не только навсегда, но постепенно и везде, в отличие от многих эмигрантов, веривших в возможность возврата к дореволюционной России, Кормер был человек, не испытывавший иллюзий и обольщений. Возможно, даже наверняка, он тоже прошел через череду самообманов и надежд, но мы его узнали спокойным, ироничным, слегка циничным, но не циником. К проблемам жизни и бытия, даже к житейским проблемам он относился вполне серьезно, понимая, что жизнь человеческая, несмотря на бездарных правителей, политико-идеологические принуждения, идет по своим жизненным законам, и все равно бывает плохая или хорошая погода, люди любят, ревнуют, разлюбляют, им надо кормить семьи, что родители заслуживают почтения, а дети внимания, и т. п. Его любимый рассказ, как однажды прекрасным зимним днем он шел с друзьями кататься на лыжах и встретил записного диссидента, позднее в романе "Наследство" выведенного как Хазин. В роман этот эпизод не включен, поэтому позволю себе привести его. Увидев лыжников, которых он считал своими людьми, диссидент этот, облив своих друзей презрением, саркастически воскликнул: "Хорошо кататься на лыжах. Особенно в хорошую погоду. Особенно при Советской власти!" Подобный фанатизм вызывал у Володи только ироническую усмешку. Вообще он никогда не растворялся в ситуации, умел посмотреть на нее со стороны.
Один мой близкий приятель, которому я как-то дал почитать кормеровскую прозу, спросил меня: "Как он может писать такое, работая в идеологическом журнале? Нет ли тут двоемыслия?" Но я уже говорил, что редакция воспринимала публикацию официозных статей как вынужденную обязанность, как своего рода маску, позволявшую скрывать истинную работу мысли. Впрочем, так жила почти вся советская интеллигенция, отнюдь не худшие ее представители. И это не было двоемыслием. Кесарю отдавалось кесарево, но Богу старались отдать Бого-во. Двоемыслие интеллигенции заключалось (об этом Кормер написал под псевдонимом О. Алтаев в "Вестнике РСХД" за 1970 год) во внутреннем комплексе неполноценности, недоверии к реальной жизни духа, в псевдо-культуре, требующей ложных идолов, фантомов, могущих оправдать ее неподлинную жизнь, в непонимании сложности исторического процесса, а потому и в желании найти универсальную отмычку, которая сразу откроет дверь в "светлое будущее". Опыт большевизма показал Кормеру, что вопрос не решается прямым противостоянием режиму, ибо приводит к возрождению худших черт прежнего состояния дел: возвращается "кружковщина", а с ней и "бесовство". Двоемыслие возникает, когда "ищут легкого решения, <…> хотят уйти от сложности", когда человек считает себя обязанным противостоять режиму, но не может, комплексует и рождает очередных духовных монстров - как антитезу власти. И он беспокоился, спрашивал себя: "Что же изобретет русская интеллигенция? Чем еще захочет потешить Дьявола? <… > Будет ли это новый русский мессианизм, по типу национал-социалистического германского, восторжествует ли технократия, или дано нам будет увидеть новую вспышку ортодоксального сталинского коммунизма?". Вопрос, правда, в том, не было ли это подменой слов, когда в роли интеллигенции выступила та часть общества, которую Солженицын назвал "образованщиной"?
* * *
У Володи было много самых разных друзей - диссидентских, литературных, философских и пр. Круг приятелей-литераторов у него был велик. Как Высоцкий рвался в литературно-поэтический цех, так и Володя Кормер хотел попасть в этот же круг, чтоб его признали "настоящие" писатели, пусть и писатели андеграунда. Это не получалось, трудности вставали постоянно, хотя с ним охотно выпивали. Трудно признать в современнике и собутыльнике писателя большой русской классики. Еще одна сторона - это художники. Но о них особое слово. Перечислю просто несколько имен: Вадим Борисов, Евгений Барабанов, о. Александр
Мень, Лев Турчинский, Мераб Мамардашвили, Александр Вели-чанский, Юрий Кублановский, много священников, среди них - о. Николай Ведерников, отпевавший Володю в Ивановской церкви. Но жизнь была сумасбродной, как и полагается в "случайном семействе". Болтали на кухнях, выпивали, попадали в странные истории. Порой чувствовали себя чужаками, инопланетянами, как дон Румата Эсторский (из романа Стругацких "Трудно быть богом", попавший в мир, где боятся и уничтожают книжников). Как уже было сказано, в "Преданиях" это было сформулировано вполне резко.
Об этом замечательно написал Мандельштам, словно про нас, про Кормера, как выходцев из иного мира: "Трагично бытие людей, желающих понимать". Реальность, утвердившаяся на почве бесчеловечного мифа, отрицавшего разум, была безусловно и категорически отвергнута Мандельштамом, искавшим опору именно в разуме, в рацио. В статье "Девятнадцатый век" (1922) он сформулировал это: "Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его телеологическим теплом, - вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк. <… > Теперь не время бояться рационализма. Иррациональный корень надвигающейся эпохи, гигантский, неизвлекаемый корень из двух, подобно каменному храму чужого бога, отбрасывает на нас свою тень. В такие дни разум - ratio энциклопедистов - священный огонь Прометея". Поэт оказался прозорливее многих своих ученых современников, винивших во всех бедах нашей жизни рационализм западной теории. Ее достоинств и недостатков обсуждать здесь не имеет смысла, ибо речь о другом. О том, что наша жизнь очень долго была построена на пафосе непонимания - запрете мысли, чтения и попыток самостоятельного размышления о судьбах мира. А Кормер именно это и умел делать - читать, думать и размышлять. Он и был выходец из другого мира.
Не могу обойтись без анекдота из жизни. Как-то вечером он зашел ко мне, а на холодильнике лежала данная мне "на почитать" книжка Евг. Замятина, на обложке которой (крупными буквами) стояло: "Издательство политэмигрантов из СССР". Ничего страшного в этой книге не было (никакого романа "Мы"), просто сборник рассказов, вот разве обложка… Володя попросил почитать. Я возразил, зная его систему обхождения пяти домов друзей, расположенных поблизости, выпивания везде до последней минуты перед метро. "Ты напьешься, и тебя в метро заметут", - сказал я. "Ты же меня знаешь", - возразил Кормер. "Вот именно", - ответил я. Но книгу все же дал. Рано утром зазвонил телефон, я снял трубку и услышал слова Кормера: "Володька, все же Бог есть". Ошалело я спросил: "В каком смысле?". Рассказ был жутковато-комичный, но с хорошим концом. "Ты был прав, я поднапился и меня, конечно, замели, завели в ментовскую комнату в метро. А книга у меня в кармане, думал в вагоне почитать. И тут лейтенант книгу-то из кармана вытаскивает, смотрит на обложку, потом на меня. Я трезвею, а он бледнеет. Соображаю, как бы половчее соврать, что на помойке ее нашел. А лейтенант вдруг говорит: "Как же вы такие книги читаете и так пьете?". И добавляет: "Я провожу вас по эскалатору до вагона, а вы уж постарайтесь доехать". Вот и скажи мне, ты же тоже знаток человеческих душ, почему отпустил? К бабе ехал и не хотел дело затевать, из-за которого пришлось бы свиданку пропустить? Или эта так называемая вражда ментов и гебешников? Или - чего не бывает! - просто хороший человек?". Мы сошлись на том, что это был просто хороший человек, - так думая, жить легче.
Он дружил не только с литераторами, много дружил с художниками и искусствоведами. Жена его, Елена Мунц, скульптор, среди друзей, мне известных, - Андрей Красулин, Дмитрий Шаховской, Дмитрий Жилинский. Володя и сам неплохо рисовал, его рисунки украсили российское издание его книги "Крот истории", всегда выставлялись на вечерах его памяти. Он умел многое, но главное - было писание романов. Кормер очень твердо стоял на своих ногах. Не только стоял, но смеялся над теми, которые хотели вместо своих ног стоять на революционно-диссидентских или партийных котурнах. Злобного узколобого фанатизма Володя не терпел, смеялся над ним, издевался, сказать точнее. Иронией пронизаны все его тексты, а саркастическая усмешка совсем не напоминает обычно описываемое благодушие его фотографией. Если по стилю и охвату письма я бы сравнил его с Чеховым и Буниным, то по ироничности, конечно, не со Свифтом или Салтыковым-Щедриным, а с Вольтером.
Конечно, его последние вещи - "Крот истории", "Человек плюс машина" и пьеса "Лифт" - не сатира, как их уже определяли, а иронические фантасмагории. Стоит хотя бы взглянуть на пьесу. Она была опубликована, напомню, в журнале "Вопросы философии" в 2007 году в № 7. Всегда и обидно, и радостно, когда ты участвуешь в извлечении "из-под спуда, из-под глыб" замечательного текста и, наконец, в его публикации - давно требовавшего своего обнародования, требовавшего самим своим существованием. Ибо текст "Лифта" из тех произведений, что и за двадцать пять лет лежания в архиве остаются не просто актуальными, а будто вчера написанными. Разумеется, появление такого текста требовало бы достаточной торжественности, да и журнал должен бы был быть если и не театральным, то хотя бы литературно-художественным. Обидно, что этого не произошло, но радостно, что у друзей и поклонников покойного писателя есть возможность сохранить текст не только в письменном столе, но и на страницах печатного издания, а стало быть, и в сознании нескольких тысяч читателей нашего журнала. В том большом времени, о котором писал когда-то Михаил Бахтин (ив котором он остался сам), честное и талантливое слово останется - независимо от того ранга, который присвоят ему потомки.
Часто повторяемы строки Ахматовой:
Мне ни к чему одические рати
И прелесть элегических затей.
По мне, в стихах все быть должно некстати,
Не так, как у людей.
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда,
Как желтый одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда.
Сердитый окрик, дегтя запах свежий,
Таинственная плесень на стене…
И стих уже звучит, задорен, нежен,
На радость вам и мне.
21 января 1940
Я бы попробовал немного применить их к творчеству Кормера, а еще точнее - к его пьесе. В этой пьесе все некстати, так не бывает, нелепость наваливается на нелепость, не так, как у людей, и вместе с тем абсолютно так же, но как-то иначе: застрявшие в лифте люди вдруг оказываются в совершенно "пограничной ситуации", "обнажаются и заголяются", как в рассказе Достоевского "Бобок", а при этом самые бытовые персонажи становятся демонами, старушка - феей и т. п. Речь идет о том, как банальный бытовой случай, в котором находился художник (пережил его вместе с другими, или услышал о нем), в процессе творчества вдруг преображается в художественное событие, в символ человеческой судьбы, можно даже сказать, в символ культуры. Возникшая среди застрявших в лифте ссора была и стыдной, и грязноватой, испуг несимпатичным.
Что из этого могло получиться? Бытовой случай, ставший сюжетом, и в самом деле был вполне банален. Сотрудники нашей редакции в 1979 году ехали на день рождения к своему другу, уже ушедшему из журнала и работавшему в издательстве - каком, это отчасти важно: том самом, где через семнадцать лет выйдет последняя на данный момент Володина книга. Именинник ждал своих друзей из журнала, а пока пировал с другими гостями - по школе, университету, другим работам. Себя Кормер в этой пьесе не вывел, хотя в лифте и он сидел - шестым, а не пятым. Но это ведь не бытовая зарисовка, а символически-социальная структура общества (работа у Левады сказалась?). Поразительно одно, что хочу здесь заметить: журнал оказался чем-то вроде такой социальной единицы, пройдя которую, люди сохранили дружбу на десятилетия, чувствуя себя (может, я романтически немного преувеличиваю) чем-то вроде ремарковских "трех товарищей" или героев мушкетерского братства. Но внутри этой социальной единички были и свои проблемы. И они вполне обозначены в этой символической пьесе.