Они интересны. Не просто с ними что-то происходит, но они сами живут, на свой страх и риск, наотмашь, ошибаясь, разбиваясь, умирая и… воскресая. Какими бы они ни были, их социальная значимость и духовная значительность выше, чем у персонажей легальных прозаиков тогдашнего литературного мейнстри-ма. Прозаиков, правдоподобно, но скучно писавших о позднесо-ветском "среднем классе" как о классе никому теперь не интересных обывателей и гедонистов.
Они, эти значимость и значительность кормеровского персонажа, даже без сомнений существенно выше, чем у нынешнего среднемосковского человека из нашей богемы и тусовки бездарных, пошло и глупо прожитых нулевых годов. Время катится под уклон, и человек мельчает.
Конечно, эта книга, в отличие от прозы того ж Трифонова, старательного и умелого бытописателя интеллигентской жизни, не имела ни одного шанса на публикацию в СССР. Но она пошла по рукам и имела, как уже сказано, резонанс. Многие, говорят, обиделись. Некоторые нашли в романе памфлет на интеллигенцию. В ход пошло характерное определение - современные "Бесы". У прозаика Евгения Попова я нашел мысль: Кормер написал тогда провидческий роман про новых "бесов", взыскующих социализма с пьяным человеческим лицом.
Это так и не так. Да, издержки конспирации, тотальность подозрений в сексотстве и слабость грани, отделяющей здесь вроде б допустимое от невозможного, топос психушки и душевное нездоровье иных героев - это все есть. Но бесовщина у Кормера - это не особое качество отдельных людей, не болезнь, сконцентрировавшаяся в отдельно взятых "идеологах", в каком-то специфическом кружке или группе. Это, я бы сказал, характерная примета едва ли не каждого современного человека, и вот уж много лет как.
Внимательными читателями замечено, что важнейший источник вдохновения для Кормера в "Наследстве" - Достоевский. Может быть, и он сам, и его герои совпадают со многими героями-интеллигентами Достоевского - по социальной формации. С подачи Солженицына принято стало интеллигенцию позднесоветских времен обзывать "образованщиной". И сам наш автор, Кормер, написал суровую статью о двойном сознании интеллигенции. Однако я б поостерегся ставить знак равенства между умозрительными концептами и живыми людьми, героями реального литературного произведения. Все-таки пафос причастности, тоска по миссии - это то, что роднит героев кормеровского "Наследства" именно с интеллигенцией досоветской поры. Я б сказал, что роман - сам по себе свидетельство о социокультурном факте: в поколении 60-70-х годов, на его вершинах, воскресла интеллигенция как миссионистская духовная элита. Кормер смотрит на нее умным, от-страненно-остраняющим взглядом (как, впрочем, и на тогдашний клир, и на простонародье) и в то же время неудержимо ей сочувствует.
С другой стороны, кормеровские персонажи и коллизии - это не копии, не эпигонские воспроизведения. И роман Кормера - не фантазия на тему Достоевского и о Достоевском, типа "Осени в Петербурге" Дж. Кутзее.
Не только автор "начитался" Достоевского, но и его герои тоже его "начитались". И еще много всякого, нужного и ненужного, прочитано ими наудачу. Да и живут они в той отчаянной горячке, которая близка атмосфере романов Достоевского. Есть тут совпадение в ментальном стиле жизни.
Однако когда начинаешь думать всерьез, то понимаешь, что в своем романе Кормер гораздо, наверное, ближе к Толстому: по способу свидетельства о мире героя и по той логике, в какую вписана история каждого персонажа. Как правило, персонажи Кормера отнюдь не люди фанатически реализуемого проекта, не люди одной, но пламенной страсти, идеи, которая организует все их существование. Это скорее люди пути, люди поиска, мятущиеся души, люди динамично и противоречиво развивающейся душевной жизни. У них есть характер, но существование их состоит из поисков, метаний, полетов и срывов.
Пожалуй, что, в их брошенном на плоскость будней бытии немало мелкой неврастении, случайных падений - и меньше, чем могло б быть, серьезности, сосредоточенности и ответственности. Иными словами, Кормер с любовью и с зоркостью пишет о современных людях. Людях, мало способных к четкой фиксации. Иногда совсем слабых, конформистах с нечистой совестью.
Когда он возвращается в романе к истории первой эмиграции, у него появляются и другие персонажи, те, кому в основном удается удержать себя, явить себя вовне относительно цельно и строго. Русская аристократия XX века, сочетавшая в личном опыте свободу и достоинство со служением и жертвой: Кондаков, Муравьев. Они тоже не монолитные памятники. Но все-таки это несколько иная порода, с гораздо более развитой памятью о чести, долге, призвании… Она, очевидно, дорога Кормеру; в "Преданиях случайного семейства" один из героев в дни второй мировой войны рассуждает сам с собой так: "Видит Бог, что если я и жалел когда-то, что не родился дворянином или вообще в какой-нибудь хорошей старой семье, то это не потому, что я кичлив и хотел бы еще кичиться своими предками, но потому лишь только, что хотел бы иметь возле себя человека с традициями, с достоинством. Такого, который бы незаметно, с детства, научил бы меня правильному взгляду на мир, сказал бы: это должно, этому следуй, а это презирай, не пристало тебе радоваться такому вздору… Вот примерно и все, ведь тут и не надо многого. И пусть бы меня не учили ни языкам, ни истории, ничему другому, пусть бы даже ничего не говорили, но только, чтобы я видел, что эти люди, мои близкие, что-то имеют внутри себя, какой-то стержень, что они в чем-то непреклонны, не сбиты с толку всеми этими событиями, не боятся ответить на недоумение ребенка…"
Треть века спустя об этих, о таких людях не остается даже внятных воспоминаний. А понятия чести и долга, нормы личной порядочности человеку приходится вырабатывать самостоятельно, не столько из живой традиции (которой, по Кормеру, уже практически нет за пределами храма), сколько по книжкам, читая писателей или философов и богословов иных времен, или как следствие обретенной веры и личной рефлексии Евангелия. Таков у писателя даже лучший из духовного сословия, отец Владимир… Плохо, что не всегда им удается остаться на приличном уровне или набрать нужную меру достоинства. Хорошо, что они лезут в эту гору и, даже срываясь, чаще всего понимают, где верх, а где низ. И если даже в этом иногда ошибаются, поддаваясь соблазнам, то - не потеряли саднящего чувства духовной неполноценности и способности к покаянию. Они могут быть слабы и смешны, лишены аристократизма, они в основном "полузнайки", но они - идеалисты и искатели, люди риска и беды, пытающиеся бороться не только с внешним врагом, но и - сначала - с собой, нащупать принципы конкретной, предметной этики (хотя бы так: "Это ведь очень важно, как вы себя ведете в очереди, отталкиваете ли вы старушек. Сколькие из наших знакомых, считающих себя твердыми христианами, отталкивают!"). И это для меня главное.
Вообще, Кормер в своей прозе искал подходы к жизни и интонацию, ориентируясь на русских классиков XIX века. Как художник-неоклассик он шел примерно тем же путем, каким шли его персонажи в поисках смысла собственного бытия. То есть - срезал дистанцию, пытаясь напрямик выйти к главным вершинам русской прозы. Не подражал, не эпигонствовал, а брал основные принципы повествования для того, чтобы дать форму новому содержанию, не меньше доверяя великой традиции, чем личному вкусу и произволу. Наиболее убедительно это получилось в "Наследстве". Очень неплохо - в "Кроте истории", где сплавлены Гоголь с Достоевским, и в "Преданиях случайного семейства" (матрица семейной хроники, слитая с душеведением по Толстому)… Но и в относительно скромной по задаче "Человеке плюс машине" есть любопытная проба такого рода: здесь Кормер, как мне кажется, остраняя и слегка пародируя научно-интеллигентскую прозу (типа гранинской книги "Иду на грозу"), привлекает логику и интонации гоголевского "Миргорода", гоголевский живой, легкий, безунывный сказ.
Итак, мы уже начали говорить о традиции. Возвращаясь к проблематике "Наследства", уместно спросить: что за "наследство" получают и делят в романе? Если оставить в стороне интригу, связанную с деньгами Муравьева, то выходит, что это наследство русской интеллигенции, противоречивой, непостоянной, и все же всегда горящей и алчущей, стремящейся и не обретающей? Скорее всего.
Идейность задач и беспочвенность идей, по Георгию Федотову. Но что можно взять у тех, кому не принадлежит ничего?
Оказывается, можно. Не сами старые идеи, а скорее алгоритм поиска. В итоге у Кормера мы видим, что в двух поколениях развивается этот упорный, отчаянный поиск почвы. В поколении первой эмиграции он часто заводил в "евразийский" тупик, в воспаленные мечты о возвращении на родину, оборачивающиеся советской ангажированностью и попаданием в чекистские сети. История агента ГПУ Проровнера и всей его компании в романе представлена блестяще. А в поколении шестидесятников этот поиск обусловил немалые разброд и шатания (если следовать кормеровской классификации соблазнов, то в оттепельно-нетрезвом, технократическом, а то и патриотическом духе).
Но здесь, в это время и в этом месте, в Москве рубежа 60-70-х годов, у Кормера (да и в принципе) особенно характерен и интересен вектор богоискательства, опора в небесной родине, которую ищут и находят лучшие его герои.
Некогда Кормер задавался вопросом, который не на шутку его тревожил и на который он имел право, как мало кто: "Что изобретет русская интеллигенция? Будет ли это новый русский мессианизм по типу национал-социалистического германского, восторжествует ли технократия, или дано нам будет увидеть новую вспышку ортодоксального сталинского коммунизма? Но, чем бы это ни было, крушение его будет страшно. Ибо сказано уже давно: "Невозможно не придти соблазнам, но горе тому, чрез кого они приходят…"" Прошедшие с тех пор годы и сроки показали, что тревожный пафос писателя был вполне уместен. В 90-е годы интеллигенция как социальный и культурный авангард общества не выдержала, увы, исторического экзамена, а в итоге даже испугалась свободы и в значительном большинстве просто рассеялась без остатка, как пропали некогда все колена Израиля. Нельзя не говорить об этом без горечи. Но нельзя не говорить об этом. Да и ныне люди, претендующие на статус интеллектуалов, блуждают в каких угодно потемках, но зачастую далеки от элементарных понятий о человеческом предназначении и удобоваримом общественном устроении. Да, должны придти соблазны, но горе тому…
Однако нет смысла впадать здесь в дидактический тон. Замечу лишь еще, что атмосфера религиозных исканий, воссоздаваемая в "Наследстве", несет в себе освежающие заряды бескорыстия, свободы, любви. Из ничтожества и пошлости прорастают цветы новой общинной жизни. Они увядают, люди не могут нести бремя и ищут себе оправданий. Но в этом-то зыбком ничтожестве, в этой суете и даже лжи зарождается что-то, что случалось, случается и может случиться в России; то, что связано с личностным ростом, иногда мучительным, всегда ненапрасным, - и что соотносится нами с трудно утверждающим себя в умах и душах соотечественников социальным идеалом христианской демократии.
Неясно, впрочем, что нас ждет и на что мы окажемся способны в XXI веке. Ясно, что Кормер - сегодня писатель "для немногих счастливцев", как сказал бы Стендаль. Но если есть у России будущее, то оно за ними. И за ним.
Наследство
роман
I
AB OVO
Наталья Михайловна Вельде была урожденной *овской - последней из некогда славного княжеского рода, потом повсеместно обедневшего и иссякшего в побочных детях. Существовали, правда, еще одни *овские, не то в Америке, не то во Франции, но эти происходили из вовсе сомнительной ветви. Возможно также, что еще доживали свой век где-нибудь в Перми полузабытые троюродные сестры. Все это, конечно, не имело теперь никакого значения, тем более что в 1932 году, при введении советской властью паспортной системы, отец Натальи Михайловны, Михаил Владимирович, благоразумно отбросил компрометирующее боярское окончание и стал скромно писаться *ов. Так писала про родителей в анкетах и Наталья Михайловна.
Отцу, впрочем, эта хитрость не помогла нимало: по пустячному поводу - при раздаче на службе так называемых "заборных книжек" - его разоблачили, и, сперва ограни-чась репрессиями местного порядка, скоро привлекли за участие в контрреволюционном монархическом заговоре сотрудников Академии наук. Во время следствия он умер.
Еще прежде был арестован бывший муж Натальи Михайловны, Андрей Генрихович, какие-то отношения с которым продолжали у нее сохраняться. Ему дали по позднейшим меркам немного - три года - и через указанный срок действительно освободили. Он получил "минус двенадцать", то есть запрещение проживать в двенадцати крупнейших городах Союза, и предпочел, как ни хотелось ему быть ближе к ней (так он писал в письмах), не пробиваться сюда, к Центру, а остаться там, где и был, в Зауралье, на рудниках. По косвенно дошедшим сведениям Наталья Михайловна знала, однако, что там, на рудниках, он женился на тоже ссыльной. Через год примерно он признался ей, что женат, с чем Наталья Михайловна и поздравляла его от души, радуясь, что он наконец устроен. Ибо сама она к этому времени уже несколько лет как была замужем за прелестнейшим и добрейшим человеком, давно и верно влюбленным в нее, Александром Матвеевичем Леторослевым.
Этот брак был для нее удачней первого, они жили ровно, дружно; у них родился сын. Наталья Михайловна даже подумывала, не завести ли ей на старости лет еще ребенка, как тут началась история с отцом, а потом, когда все было кончено, нежданно-негаданно пришло письмо от одной знакомой, от такой знакомой, о которой Наталья Михайловна и не предполагала когда-нибудь еще услышать. Несчастная женщина тоже была в ссылке и, умирая от туберкулеза и боясь больше всего на свете не за себя, но за шестилетнюю свою девочку, которая теперь должна была сгинуть без отца и без матери, просила Наталью Михайловну взять малышку к себе.
Наталья Михайловна отправилась туда немедля вместе с Александром Матвеевичем, и из рук в руки они приняли от рыдавшей, обреченной женщины девочку, оказавшуюся милой, умненькой и с разными хорошими задатками.
Хотя жили они и не слишком обеспеченно и несколько опасались неприятностей из-за отца или бывшего мужа, но в общем благополучно, и благополучный этот период оборвался только в сорок первом году, с войной. Александр Матвеевич ушел на фронт в первые же дни, и сразу же прислана была на него похоронная. Он погиб при бомбежке под Полоцком. В блокаду умерла и тетка Натальи Михайловны с материнской стороны.
Окончив в 1912 году Бестужевские женские курсы, Наталья Михайловна работала юрисконсультом в одном торговом тресте, работала с тех самых пор, как ушла из Университета в начале тридцатых годов, и, не гнушаясь однообразием и мелочностью торговых склок, которыми она занималась, полагала даже, что удачно устроилась.
На службе ее уважали; в судах и арбитражах нравились ее манеры. У нее не было обычной адвокатской развязности и самоуверенности, она никогда не носила ни мужеподобных пиджаков, ни галстуков, никогда не ступала крупно, широко, хотя росту была выше среднего, не возглашала, как некоторые дамы-юристы, трубным голосом, и речь ее была мягкой, словно чуть смущенной. Притом она обладала великолепной памятью, умом живым и насмешливым отчасти, была деловита, дотошна, и, будучи человеком, вне сомнения, честным, но понимая относительность нашего бытия, не раздражала людей вздорным идеализмом, или, более узко, непреклонностью в применении статей и санкций. С людьми ей не было трудно. Профессионально она умела выслушивать самые длинные и бестолковые рассказы, находя даже удовольствие в такой преувеличенной подробности и разветвленности (только, быть может, с годами она становилась от этого чересчур немногословной); умела спокойно выдерживать первые, часто хамские, наскоки обманутого ее скромной внешностью коллеги, могла в нужную минуту резко, вдруг повернуть дело в свою сторону, не теряла терпения и в спорах, разве что, уставая, делалась холодней и презрительней.
Еще больше, чем на работе, ценили ее знакомые, ибо такой ясный нрав, каков был у нее, казался поистине редок среди господствующего раздражения. Но Наталья Михайловна не слишком сближалась с ними и, оставаясь неизменно благожелательной, любила всегда соблюсти некоторую дистанцию, немножко побаиваясь пылкой привязанности и настороженно принимая ее знаки. Поэтому при обилии знакомств подлинных друзей у нее было мало, с летами их становилось все меньше и меньше, а новые как-то не приобретались.