Наследство - Владимир Кормер 6 стр.


Но если она говорила себе, что, сохранив близких друзей, не имеет права жаловаться на жизнь, то с детьми ей повезло меньше. Они - и ее собственный сын, и приемная дочь - были, безо всякого сомнения, и умны, и талантливы, и добры, но тем не менее далеки от нее; не эгоисты, они были при этом достаточно трудны и - Наталья Михайловна не могла в этом не признаться - к сожалению, не вполне нормальны. В чем-то они были удивительно похожи друг на друга: в том именно, что их обоих жизнь всегда выносила куда-то в сторону, они никак не могли устроиться, осесть, постоянно терпели поношения от людей недавно им близких и, пожалуй, не оправдывали надежд, которые на них возлагались. Наталье Михайловне было с ними все тяжелее. Некоторое время она еще пыталась найти с ними общий язык, найти и свою вину, свою ошибку - ведь она видела, как развивались эти трудные характеры, - но в конце концов махнула рукой. Может быть, все это так получилось из-за Тани, может быть, все заключалось в том, что Таня была ей неродной дочерью, и Наталья Михайловна, боясь позволить ей это почувствовать, невольно не нашла верного тона с девочкой, которую - будь та ей родной дочерью - она бы не страшилась постоянно задеть: быть с ней бестактной, обидеть или даже оскорбить ее каким-то вопросом, где-то ограничить ее свободу, дать ей хоть в чем-то ощутить, что она не то, что все.

Но все это было давно. К тому же в 46-м году Танина мать, которую все считали погибшей, сначала дала о себе знать откуда-то из-под Чимкента, а в октябре 1948 года вернулась в Москву, и Таня с тех пор жила уже с ней.

Убедившись, что с детьми ничего нельзя поделать (да и не такие уж они были теперь дети), Наталья Михайловна научилась крепче держаться за службу и твердо отказывалась уйти на пенсию, хотя в их системе не раз проводили политику "омоложения кадров" - почти подряд всех, достигших пенсионного возраста, подталкивали к двери, и хотя недруги ее из отдела кадров иногда намекали: "Пора б и вам, Наталья Михайловна, отдохнуть, поработали, надо и честь знать. Заслужили от государства пенсию, теперь пользуйтесь…" На это Наталья Михайловна высокомерно отвечала им: "Вы же без гроша останетесь, ежели я уйду.

Проторгуетесь дочиста!" Она знала, как разговаривать с ними, и точно, сраженные таким доводом, они умолкали.

Кроме службы она нашла тогда себе еще развлечение. В начале 60-х годов бестужевки, которых осталось по всей России, наверное, не меньше двухсот, создали свой специальный комитет "окончивших Бестужевские женские курсы", получили помещение во Дворце просвещения (в Ленинграде) в бывшем Юсуповском особняке; постановили быть ежегодным генеральным встречам всех окончивших и выпускать периодическое издание с мемуарами бестужевок, желательно приурочивая его к съездам. Наталью Михайловну включили и в организационную комиссию, и в редакцию сборника. Дел было очень много, особенно различных административно-хозяйственных, связанных с добычей бумаги, договорами с издательством, типографией, рассылкой сигнальных экземпляров, приглашений на съезды и тому подобной волокитой, к которой большинство участниц оргкомитета, проучительствовав всю жизнь в школе или проработав в тихих академических библиотеках и институтах, абсолютно не были приспособлены и которую потому брала на себя Наталья Михайловна. Это требовало частых поездок из Москвы в Ленинград, но ей сперва даже нравилось это, и путешествия ее не утомляли.

Съезды были удачны. Бросались в объятия, не видав друг друга лет пятьдесят, с трудом признавали прежних сокурсниц, ахали, втайне ужасались и спрашивали себя: "Неужели и я изменилась так страшно?" Затем выступали, ездили по городу в арендованных автобусах, устраивали общие чаепития, а Наталье Михайловне на одном из первых съездов, помимо всего прочего, досталось ублажать двух своенравных старух из Медыни, отъявленных графоманок, романы которых из предреволюционной жизни русского атеистического студенчества она должна была прочитать и дать на них рецензию.

Она читала вечерами, лежа в постели, эти романы; засыпая над ними, смеялась; утром бежала в Юсуповский особняк, отвечала на телефонные звонки, заказывала номера в гостиницах для опоздавших, принимала каких-то других женщин, окончивших, например, не Бестужевские курсы, а курсы Герье, но желавших тоже примкнуть к "Движению", как они говорили, вспомнив старину; снова и снова заседала в редакционной комиссии, корректируя резолюции, протоколы… и за всем этим острее и острее с каждым днем чувствовала нелепость своих занятий. Интриги, разгоревшиеся среди старух, среди этих "монстров", как их называла Наталья Михайловна, выводили ее из себя. Известная часть этих деятельниц состояла в партии. Выяснилось, что уже неоднократно они жаловались в ЦК, что в "возникающем Движении всем заправляют бывшие баронессы и графини, забравшие себе много власти и дающие неверный акцент всему делу". Теперь они требовали издать сборник "Бестужевки на службе социализма" и яростно боролись за место в руководстве. В довершение всего Марья Васильевна Соколова, ближайшая приятельница Натальи Михайловны с детских лет, не выдержав, назвала одну из этих активисток "обыкновенной интриганкой". В свою очередь, те восстали и с садистическим удовольствием требовали "товарищеского суда". Суд, к счастью, не состоялся по причине гриппа, разразившегося в эту пору, свалившего половину участниц разбирательства и распугавшего другую, но на Наталью Михайловну это произвело отвратительное впечатление.

Все эти заседания, все восторженные или злобные крики, рукопожатия, вся эта активность были для нее не что иное, как выпадение из образа. "Лучше сказать, - сейчас же поправилась она, - отпадение от самой себя. Да, да, именно так. Незачем было жить такой жизнью, незачем было терпеть мучения", - подумала она, еще неясно понимая, что означает "такой" и какие имеются в виду мучения. Несколько дней сряду она размышляла между делами все о том же, варьируя на разные лады "такую жизнь" и "незачем" и постепенно вводя в эту сферу все новые фигуры: то лица, то ситуации.

Она еще занималась какими-то комитетскими делами, еще вела длинную переписку со старухами графоманками, встречалась с подругами-комитетчицами, ездила в Питер, но параллельно всему и почти независимо от нее самой в ней зрело какое-то решение, которое спустя два дня, в наступившей после всех забот благодатной разряженности, явилось, поразив ее саму своей неотвратимой жестокостью.

С ним она и вернулась в Москву из очередной поездки. Еще не вполне ему веря, она вышла на другой день с работы что-то около четырех, сославшись на головную боль, и долго кружила по городу, чувствуя свою и его болезнь. Некий надрыв или надлом чудился ей в этих холодных каменных переулках, знакомых ей с детства и прежде любимых ею. Сейчас они лишились для нее всякой прелести, она видела кругом только бездушный камень и если натыкалась взглядом на дерево в палисадничке или деревянный особнячок с осыпавшейся штукатуркой, то думала: "Это обречено на снос". Ей мнилось, что город, как она сама, потерял волю к жизни, в нем что-то сломалось, дух отлетел от него. Или то был просто новый дух, которого она не понимала, с которым не могла согласиться, но и противиться ему не могла, иначе как уйдя отсюда. Уже темнело. Шел мокрый крупный снег. Перед тем две недели стояли двадцатиградусные морозы, но сейчас было хуже, чем тогда. Дул западный ветер, сырость пронизывала до костей, пальто, намокнув, отяжелело. Наталья Михайловна шла быстрей, чтобы согреться, тут же ей становилось жарко под надетыми сдуру двумя кофтами, и, разгоряченная, мокрая и внутри и снаружи, она делалась противна себе.

К шести, торопясь, чтоб успеть, пока не возвратились соседи, она вошла домой. На нее пахнуло теплом. Ей представились вдруг Канарские острова, где она была в молодости, с их теплым, ровным океанским бризом. Она будто бы была внутри четырехугольного испанского двора, у колодца, облицованного белым камнем, прорубленного сквозь толщу скалы прямо в океан; здесь стирали, а выстиранное раскладывали на крыше, где ветер и солнце отбеливали белье лучше всякой прачки. Она прохаживалась у колодца, напевая, и брат местного священника, пятидесятилетний бонвиван, толстый и сентиментальный, картинно перегибаясь через перила лоджии, говорил ей: "О, Натали, вы пели, а я подумал: Боже, неужели у всех русских женщин такой ангельский голос?.. Спойте еще, Натали, прошу вас…" Послушавшись его, она решилась запеть в полный голос, но изо рта ее вылетал лишь нечленораздельный звук, похожий на крик морской птицы. Она пыталась разомкнуть губы, но снова получался лишь жуткий горловой звук, и невесть откуда взявшийся здесь человек, предполагаемый Танин отец, встревоженно склонялся над нею: "Успокойтесь, Наталья Михайловна, успокойтесь, прошу вас…" От этих слов она наконец очнулась, увидев, что так и стоит в коридоре на пороге своих комнат.

Она занимала две последние комнаты по коридору. В квартире, как она и рассчитывала, еще никого не было, соседи возвращались обычно не раньше семи. Таня жила у своей матери, а теперь ее и вообще не было в городе. Она только что развелась с мужем (хотя они разошлись давно уже), сразу же после этого уехала к друзьям в Литву и должна была вернуться не раньше чем через две недели. Сын тоже жил отдельно, бывал набегами.

Присев у стола, Наталья Михайловна взяла лист бумаги, крупно написала, что будет дома не раньше 10 вечера, зажгла в коридоре свет и приколола записку над телефоном. В ней проснулась особая педантичность, и Наталья Михайловна даже обрадовалась ей, потому что предполагала, что это должно проявиться. Снова присев у стола, покрытого скатертью, оставшейся еще с отцовских времен, обветшавшей и заштопанной во многих местах, она принялась размышлять о том, что, сколько бы она ни любила эту скатерть, ее все равно придется выкинуть или пустить на тряпки. Тотчас же она спохватилась, что главное намеренье ее исключает всякое иное, и, засмеявшись, встала и подошла к своей кушетке в углу за буфетом. Задняя стенка буфета занавешена была старинным армянским покрывалом с цветной вышивкой по черному полю, справа, в головах, стоял узенький ореховый шкафчик, прежде назначавшийся для архива. На верхних полках его сейчас было белье, но на нижней и впрямь некоторое подобие архива: коробка с фотографиями и даже с древними неотпечатанными фотопластинками, связки писем и никому не нужных старых документов. На миг у нее возникла идея разобрать все это и навести порядок, но, уже растворив дверцы, она решила этому не поддаваться и оставить все как есть. Затем она поймала себя на том, что трогает разные вещи: то пыльные флаконы на туалетном столике, то ободранные сафьяновые корешки нескольких уцелевших книг от разворованной в войну библиотеки. В какой-то момент она почувствовала, что если сию минуту не сделает этого, то и никогда не сделает, и весь остаток своих дней будет испытывать к себе отвращение, и все равно не будет жить, а только умирать, гнить медленно, опускаясь и ненавидя себя. Она проверила, заперта ли дверь; нембутал оставался еще с февраля, когда во время Таниного развода Наталья Михайловна нервничала и плохо спала.

Наталья Михайловна совсем забыла, что последнее время как раз около десяти вечера к ней обычно заходила соседка. В том году евреев уже начали отпускать из Союза, и соседка Натальи Михайловны, возымевши идею уехать, бегала теперь целыми днями по городу, выясняя возможности отъезда, а вечером заходила к Наталье Михайловне обсудить с ней разные юридические тонкости, могущие возникнуть в связи с этим делом.

Этим вечером соседка также собралась зайти, увидела записку, немного подождала и потом, думая, что Наталья Михайловна, не замеченная ею, вернулась уже, подошла к двери в дальнем конце коридора и постучала. Из-за рассохшейся филенки она услыхала хрип, стоны, взволновалась, крикнула еще соседей, все вместе они попробовали взломать дверь, не успели в том, действуя нерешительно, и предпочли вызвать милицию и "скорую помощь".

Наталья Михайловна была еще жива, ее доставили в больницу, где сравнительно скоро откачали, а оттуда, через два дня - в сумасшедший дом.

Сначала она даже не поняла этого как следует, потом, окончательно придя в себя, была возмущена, шокирована, пересилила себя и закричала на врача, спокойную, деликатную, как она сама, пожилую женщину. Ее хотели поместить, даже ввели уже туда - в отделение психозов "обратного развития", на второй этаж флигелька, и провели через

II
ДУРДОМ

комнату, где сухонькие старушки с желтыми лицами и остекленевшими глазами за общим длинным столом работали какую-то работу: что-то шили или вырезали бумажные салфетки, которыми и так тщательно были застелены буфет и ненужные полочки в этой смешной, аккуратной, мещански обставленной комнате.

- Да, на старческие психозы это не очень походит. - Молодой, но дородный уже, по-видимому многообещающий, врач кивнул пожилой докторше, младше его по должности. - Действительно, вы правы. Это скорее…

- Да что "это"? Что "это"?! - закричала Наталья Михайловна, отчаиваясь. - Что вы все заладили: "это" и "это"?!

- Видите ли… - Он выдержал паузу, взглядом давая ей понять, чтобы она не очень-то забывалась и вела себя пристойно. - Мы делаем это в ваших же интересах.

- Вот как?!

- Именно так. Человек, решивший поступить так, как поступили вы, не может быть в нормальном состоянии. Он в чем-то нездоров. Ему надо пройти курс лечения, отдохнуть, поправиться. Такой человек не может быть здоров.

- Но почему, почему?! - Наталья Михайловна не знала, смеяться ей от важного его тона или сердиться.

- Потому что у здорового человека, в нашей стране, нет базиса для такого поступка, - с ударением сказала сидевшая за конторским столом у окна юная докторша-подхалимка в кожаных сапогах с высокими голенищами на худых кривоватых ножках. - В капиталистических странах другое дело, там это желание понятно.

Наталью Михайловну это почему-то убедило. Она подумала, что если бы Таня была в городе, то все вообще кончилось бы в два дня: Таня бы пришла и под расписку забрала ее отсюда. А так, поскольку Тани нет, то пока дозвонятся, пока точно узнают, где она, дадут телеграмму, - пройдет не два дня, а четыре, пять. Она подумала, что неприлично, в конце концов, устраивать из-за этого истерики, скандалы и биться головой о прутья решеток. Что касалось сына, то Наталья Михайловна была почти уверена, что он не придет сразу. Его недаром чуть не в глаза называли шизофреником, он недаром мучился, что это, быть может, действительно так, и недаром больше всего на свете боялся попасть в сумасшедший дом. Поэтому просто, с обычным визитом он прийти сюда никак не мог. Скорее всего. Он должен был ждать более разумной Тани, изобретая для себя самого разные предлоги, ищи невероятные обходные пути, строя не обычайные проекты, как извлечь мать из этого страшного места. Но и помимо этого еще одно соображение руководило Натальей Михайловной: она никак не могла без стыда представить свое возвращение домой, лица и расспросы соседей, их недоумение, свою смущенную улыбку, с которой - она знала - будет идти мимо них и отвечать им. Удавшись, ее деяние было б грозным и непонятно страшным для всех - предостережением, мимо которого никто не посмел бы пройти легкомысленно, не ужаснувшись тому, как сумела она, неизменно любезная, улыбаясь, делая обычное вместе со всеми, выносить свою ужасную идею. Не удавшись, оно становилось оскорбительно поверхностным, смешным, вздорным, прихотью выжившей из ума маразматички. И хотя значение чьего-то мнения явно было несоизмеримо со значением того, что она чуть было не исполнила, и сомневалась, не повторит ли опять, она не могла не думать об этом. С этой точки зрения, поразмыслив, она догадалась, что лучше ей и в самом деле утвердить всех знакомых в том, что она внезапно помешалась, затем пробыть какое-то время в сумасшедшем доме, месяц или даже два, и выйти лишь тогда, когда все уже успокоится. По ее разумению, приличнее было спятить, нежели неудачно пытаться покончить с собой.

Поэтому, когда Таня, сама чуть не сошедши с ума от такого известия, примчалась к ней, Наталья Михайловна не стала рваться ей навстречу, умоляя забрать ее отсюда: она положила себе посмотреть, как будет реагировать та; пожелала удостовериться, что та заплачет, запричитает, что искренне захочет возвратить ее домой, вообще пожелала увидеть, каково будет это первое свидание, и тогда уже вывести, возвращаться ей сразу или потом. Она и сама не понимала, что это с ней сделалось, или подобные проверки чувств были не в ее вкусе, и после того как Таня, сбитая с толку необъяснимым таким поведением, растерянно удалилась, Наталья Михайловна долго бранила себе и говорила себе, что и вправду, наверное, выжила из ума. Дело было сделано, однако; она осталась. Ее все ж перевели в другое отделение, к депрессантам. Ей повезло с палатой. Все отделение размещалось на третьем этаже типового школьного корпуса; в классах стояли кровати, в небольших комнатушках - по проекту учительских или что-нибудь в этом роде - за дверьми со снятыми ручками обитали врачи. В классах лежало человек по десять-двенадцать, там было шумно, много смеялись, обязательно выискивая себе жертву, и Наталья Михайловна, еще едва взойдя на этаж, услышала, как молодая, на вид здоровая девка говорила при общем веселье другой: "Ну, милая, ты сегодня ночью так пердела, так пердела, что у меня чуть было кровать не уехала из палаты!" Но саму Наталью Михайловну счастливо определили не в такую палату, а в маленькую, оставшуюся от разгороженной большой: лаборатория электроэнцефалографии, рассказали Наталье Михайловне всеведущие больные, отвоевала у клиницистов вторую половину под импортные свои приборы.

Наталья Михайловна очутилась в палате третьей. Две другие были: одна - молодая мама, лет тридцати - тридцати двух, по профессии детская писательница, тут находившаяся по случаю белой горячки; другая - пожилая еврейка, из простых. Эта была более сумасшедшей, в часы просветлений она вязала, но время от времени ей начинали мерещиться на полу возле туфель какие-то жучки, которых детская писательница должна была брать бумажкой, выносить в коридор и там давить, демонстративно топая ногами.

Назад Дальше