Ангелы, не помня себя от азарта, перевешивались через небесные перила и следили за ходом славной битвы; каждый раз, когда горилла переступал порог Луизы Меньен, они запевали радостную песнь. Сам Господь приходил иной раз взглянуть, что творится. Однако восторга ангелов не разделял и только усмехался да отечески осаждал их. "Ну-ну! - говорил Он. - Что тут такого? Душа как душа. То же самое происходит во всех других бедных душах, которых Я не наделил шестьюдесятью семью тысячами тел. Конечно, в данном случае борьба особенно наглядна, но это потому, что так Мне было угодно".
Ну а на улице Абревуар Сабина с напряженным вниманием отмечала все колебания в сети и вела бухгалтерию в домашней расходной книге. Когда число раскаявшихся сестер достигло сорока тысяч, она почувствовала облегчение, хотя бдительность ее не ослабла. Нередко по вечерам в семейной гостиной ее лицо озарялось лучезарной улыбкой, и Антуан Лемюрье окончательно уверялся в том, что она разговаривает с ангелами. Однажды воскресным утром Сабина вытряхивала в окне покрывало, а Лемюрье разгадывал трудное слово в кроссворде, как вдруг по улице Абревуар прошел Теорем.
- Гляди, - произнес Лемюрье, - вон идет тот сумасшедший. Давненько он не появлялся.
- Не нужно называть месье Теорема сумасшедшим, - мягко возразила Сабина. - Он великий художник!
Теорем не спеша шел навстречу судьбе, ноги провели его вниз по улице Соль, довели до Блошиного рынка за Клиньянкурской заставой. Не задумываясь о глубоком смысле случайного и считая, что бредет наугад, он очутился в Сент-Уэнском предместье, среди обитателей трущоб. Они смотрели на него с глухой враждебностью, какую питают оборванцы к хорошо одетому пришельцу, чуя в нем зеваку, охочего до живописной нищеты. Теорем прибавил шагу и, дойдя до последних хижин поселка, столкнулся с Луизой Меньен, которая несла полную лейку воды. На ней были латаное-перелатаное черное платьишко и деревянные башмаки на босу ногу. Ни слова не говоря, Теорем взял у нее лейку, проводил ее до дому и вошел вслед за нею. В хибаре стояла тишина - старик сосед поплелся на барахолку подыскать себе тарелку взамен разбитой. Теорем взял свою Сабину за руки, у них не находилось слов, чтобы попросить прощения за то, в чем каждый считал себя виноватым перед другим. Художник опустился на колени у ног любимой, она хотела поднять его, но упала на колени сама, глаза у обоих наполнились слезами. В это самое мгновение на пороге появился горилла с громадным мешком провизии за спиной - он намеревался провести с Луизой целую неделю. Молча поставил он мешок на пол, молча ухватил за шею одной рукой женщину, другой - мужчину, приподнял обоих, встряхнул, как два флакона, и задушил. Они умерли вместе, лицом к лицу, глаза в глаза. Изверг усадил бездыханные тела на стулья, сам уселся за стол, вскрыл банку печеночного паштета и высосал бутылку красного. Так он сидел до самого вечера, пил, жрал и крутил на фонографе "О чем поет златая нива". А когда стемнело, связал два трупа друг с другом и засунул в свой мешок. Выйдя из лачуги с этой поклажей, он ощутил слева в груди какое-то трепыхание, отдаленно похожее на жалость, и не поленился сорвать на окошке ближайшего фургончика цветок герани и бросить его в мешок. Долго вышагивал он широкими улицами и за час до полуночи спустился к Сене. Все случившееся всколыхнуло в нем зачатки сознания. Так что, когда на набережной Межиссери он зашвырнул мешок с трупами в воду, его вдруг осенило, что жизнь нудна и утомительна, как толстенная книга. Первым его побуждением было покончить с ней раз и навсегда, однако же у него хватило такта не топиться тут же, а дойти до улицы Лавандьер-Сент-Оппортюн и там в подворотне перерезать себе горло.
В ту же секунду, когда была задушена Луиза Меньен, все шестьдесят семь с лишним тысяч ее сестер поднесли руку к горлу и испустили дух с улыбкой на устах. Одни из них, как, например, леди Барбери и миссис Смитсон, покоятся в пышных гробницах, другие - под простыми земляными холмиками, которые очень скоро сровняет время. Сабина же похоронена на маленьком монмартрском кладбище Сен-Винсен, где ее по временам навещают родные. Душа ее, надо думать, попала в рай и в день Страшного суда радостно соединится с шестьюдесятью семью тысячами своих воскресших тел.
Перевод Н. Малевич
Вино парижского разлива
Жил в одной деревне в краю Арбуа Фелисьен Герийо, винодел, который не любил вина. А меж тем происходил он из хорошей семьи. Его отец и дед, тоже виноделы, скончались, не дожив до пятидесяти, от цирроза печени, да и из материнской родни никто никогда не отворачивался от бутылки. И надо же - такая напасть омрачила бедняге Фелисьену всю жизнь. У него были лучшие в округе виноградники и лучшие погреба. Жена его Леонтина Герийо была женщина мягкая и сговорчивая, лицом красивая и фигурой ладная, но не более, чем требуется, чтобы супругу спокойно спалось. И быть бы Фелисьену счастливейшим из виноделов, не питай он непреодолимого отвращения к вину. Каких только усилий он не прилагал, дабы избавиться от этого постыдного недостатка! Каких только вин не перепробовал в тщетной надежде, что вот наконец приоткроется перед ним заветная дверь в неведомый рай. Он пил лучшие вина с берегов Луары и Роны, все бургундские и бордоские сорта, шампанское, эльзасское и алжирское, вина сладкие и кислые, старые и молодые, игристые, красные, белые и розовые, легкие и крепленые, не пренебрег рейнскими, токайскими, испанскими и итальянскими лозами, отведал и кипрского муската, и португальского портвейна. Но каждая попытка приносила ему лишь новое разочарование. Так было со всеми винами, вплоть до родных арбуазских. Даже в самую жаркую пору, когда у добрых людей пересыхает в горле, стоило Фелисьену сделать глоток, как ему - страшно и вымолвить! - казалось, будто он хватил ложку рыбьего жира.
Роковую тайну мужа знала только верная Леонтина, знала и молчала. И вправду, как было Фелисьену признаться, что он не любит вина? Все равно что сказать: не люблю своих детей, нет, даже хуже - ведь случается, отец ненавидит родного сына, но никогда не бывало в краю Арбуа такого, чтобы кто-нибудь не любил выпить. Это было проклятие Господне - не иначе как за страшные грехи, злая шутка природы, какой-то врожденный изъян - о таком и помыслить не может нормальный пьющий человек. Можно не любить вареную морковь, пареную брюкву, тертый хрен, молочную пенку. Но не вино. То же самое, что не любить воздух, которым дышишь, - оба одинаково необходимы для жизни. Ясно поэтому, что никоим образом не из ложной гордыни, а просто-напросто от стыда наш Фелисьен Герийо…
Вроде бы недурно выходила у меня эта питейная история. Но что-то она мне вдруг прискучила. Не те сейчас времена, да и к местам этим не лежит у меня душа. Нет, решительно, прискучило мне это все, а писать историю, которая прискучила, - все равно что Фелисьену Герийо выпить стакан вина. И не маленький я уже - пить рыбий жир. Поэтому оставлю-ка я эту историю. Хотя, по правде говоря, с Фелисьеном Герийо могло приключиться много смешного и грустного, трогательного и трагического, но кончилось бы все непременно хорошо, и в финале лилось бы рекой доброе арбуазское вино. Вот, например, представляю себе такую сцену: идет Фелисьен Герийо, покачиваясь из стороны в сторону, дабы ввести в заблуждение земляков, а те, без тени сомнения, дивятся и уважительно прищелкивают языком, и кто-нибудь один обращается к остальным, выражая общее мнение:
- Нет, вы посмотрите только. Не иначе как запил наш Фелисьен, а ведь парню и тридцати еще нет! Оно, конечно, и папаша-то его, Ашил Герийо его звали, тоже пил, ох как пил! Да что я вам рассказываю, вы ж и сами его знали. Кто-кто, а Ашил Герийо не конфетками баловался, это вам всякий скажет. А ведь никогда с копыт не валился, всегда на ногах держался. Вот что значит настоящий винодел! Настоящий мужчина! Питух настоящий, чего там! Так вот, папаша-то его, Ашил Герийо, уж на что был питух, всем питухам питух. Мужчина, ничего не скажешь! Папаша-то, говорю, Герийо, я вам про Ашила толкую, не про отца его, старого Огюста, деда Фелисьенова, стало быть, нет. То есть тот тоже был выпить не дурак. Но я-то про Ашила, ну как же, Ашил Герийо, что отдал Богу душу лет пятнадцать тому, еще в тот год жарища стояла - не приведи Господь, и блох было видимо-невидимо, так кишмя и кишели, замучили насмерть и людей, и скотину… Ну, помните, помните, тогда еще Клодетта подпоила жандармов, что приехали разбираться с кобылой Пануйо. Жюль Пануйо, тоже, к слову сказать, питух хороший, всех бы нынешних перепил, ей-же-ей. Они с нашим Ашилом дружки были - водой не разольешь, а уж весельчаки оба! Раз нарядились чертями да такого нагнали страху на служанку нашего кюре… Нет уж, не буду я вам про это рассказывать, животики ведь надорвете со смеху, а чего это мне вас задарма смешить, вот если по бутылочке бы с носа… Ну ладно, я-то вам про папашу Герийо, про Ашила, сколько ж это ему было, когда начал он горькую пить… Посчитать-то проще простого, родился он через два дня после моего папаши, ну да, их, стало быть, и в солдаты забрили вместе, так вот, говорил он нам как-то раз, папаша-то мой, мы тогда, помню, сидели, трепались, как вы теперь говорите, о том о сем, когда бишь это было, лет десять назад, вот-вот, десять лет тому. Ну как же, дед мой двоюродный Глод-Пьер жив еще был, приехал к нам в тот раз на телеге Тиантье-Костыля, о-о, тот тоже парень был хоть куда, за юбками гоняться горазд, ни одной не пропускал, ей-богу, ну вот, лет десять и есть, может, одиннадцать, ну, десять-одиннадцать, разница-то невелика, верно, главное, как оно было дело. Так, значит, сидим мы все втроем, я, папаша мой и дед двоюродный, сидим за бутылочкой, бутылочка посреди стола стояла, так себе винишко, без затей, папаша мой, помню, его делал из мелкого винограда, кислятина, что говорить, зато уж когда уродится, так уродится, ну а в общем сносное винцо получалось, славное, и шло хорошо, и теплыми камушками со склона Лаббе отдавало. Ну, что говорить… Сидим мы, значит, болтаем о том, болтаем о сем, что на ум взбредет, так, лясы, стало быть, точим. Ну вот, и тут Глод-Пьер, дед-то мой двоюродный, и говорит: "А как там жив-здоров дружок твой, ну, тот, с которым вы в армию вместе уходили? Как его звали-то, - говорит (дед-то, я ж сказал, нездешний был, мой-то дед двоюродный), - как бишь его звали, - говорит, - как бишь его…" - "Да Антуан Бонгале", - папаша мой ему. "Нет, не он". - "Тогда Кловис Руйо?" - "Да нет, нет, ну как бишь его…" - "Адриан Бушю?" - "Нет-нет-нет, постой-ка… этот… Ага! Ашил! Ашил его звали!" - "А-а! Так это вы про Ашила Герийо, - мой папаша говорит. - Ну что вам сказать, неплохо ему, а коли и плохо, не жалуется. Упокоился он рядом со своими стариками у нас на кладбище, вот что. Бедняга Ашил, уж как он мучился перед смертью. Дня не дожил до пятидесяти двух, точно, концы-то он отдал на другой день, как мне самому пятьдесят два стукнуло, а я ж его на два дня старше. Ашил-то, царствие ему небесное, запил горькую да в два года и загнулся". Вот видите, в два года, папаша мой так и сказал. Отнимите-ка от пятидесяти двух два - пятьдесят получается. Ашилу, выходит, пятьдесят было, когда он запил, а сынку-то его, глядите, тридцати ведь еще не сравнялось. Одно вам скажу: Фелисьен - настоящий мужчина, и пьет серьезно.
Ну а потом Фелисьен, опираясь на свою незыблемую репутацию пьяницы, мог бы, например, возмечтать о политической карьере и во время избирательной кампании был бы вынужден пить на людях. Да тут сюжет для целого романа - основательно проспиртованного, до одури натуралистического и конечно же психологического, но меня клонит в сон при одной мысли об этом. Слишком я погряз в настоящем. Какой-то встречный поток, как я ни бьюсь, выносит меня в наше время, и от его волн оседают в моей голове все нынешние шлаки. И не хочется мне рассказывать ни о зеленых холмах, ни о веселых деревенских пьяницах. А потому расскажу я вам другую грустную историю на ту же тему. Происходить она будет в Париже. А героя будут звать Дювиле.
Итак, жил в Париже - а дело было в январе 1945 года - некий Этьен Дювиле, лет тридцати семи - тридцати восьми от роду. И он безумно любил вино. Но к несчастью, вина у него никогда не водилось. Оно стоило двести франков бутылка, а богачом Дювиле не был. Служил он по казенной части и был бы рад-радехонек брать взятки, если бы было за что, да только место ему досталось недоходное. А надо вам сказать, что у него были жена, двое детей и семидесятидвухлетний тесть, желчный и капризный старик, который каждый месяц с видом благодетеля отдавал в семейный котел свои жалкие полторы тысячи франков пенсии, зато есть мог один за целую ораву тестей, да только кто б ему дал. Свинина в ту пору стоила триста франков килограмм, яйца - двадцать один франк штука, а вино, повторяю, двести франков бутылка. Вдобавок холод стоял собачий, в доме минус четыре, и ни угля, ни дров. Единственным спасением был электрический утюг: когда все собирались дома, его включали в сеть и он переходил из рук в руки. И когда он оказывался у тестя, тот не желал больше с ним расставаться. Приходилось отнимать силой, впрочем, как и хлеб, лапшу, овощи и мясо, когда оно изредка появлялось на столе. Между стариком и Дювиле то и дело вспыхивали ссоры - оба кипели, шумели, язвили и поносили друг друга. Тесть уверял, что за полторы тысячи в месяц он вправе рассчитывать на лучшую пищу и максимум удобств. Зять в ответ предлагал ему, если он чем-то недоволен, вообще убираться на все четыре стороны, а жена, выйдя из терпения, называла Дювиле неблагодарной скотиной. Вообще-то и в прежние времена, когда жилось полегче, зять и тесть с трудом выносили друг друга, однако тогда для их взаимной неприязни находилась пища куда более изысканная и благородная, которая была в то время неистощима, - я говорю о политике. Один принадлежал к радикал-социалистам, другой - к социал-радикалам, и пропасть, лежавшая между ними в силу столь противоположных убеждений, была вечным поводом для стычек, оттеснявшим на второй план все остальные. Но с тех пор, как перевелось вино, не стало и споров на эту благодатную тему. Дело в том, что до войны выпивка и политика шли рука об руку и вместе расцветали пышным цветом. Выпивка подпитывала политику, а политика, в свою очередь, выпивку, и их симбиоз был громогласным и плодоносным. Но теперь, без винных паров, политика стыдливо пряталась на страницах газет. Теперь все жалобы, пламенные воззвания, крепкие словечки и проклятия кружили вокруг самых низменных тем - еды и топлива. Как и многих других, семью Дювиле, словно наваждение, преследовали мысли о съестном. Мечты и сновидения детей, их матери и деда были полны колбас и паштетов, жареных кур, шоколада и пирожных. Дювиле - тот мечтал о вине. Он грезил о нем, желал его с почти чувственной страстью, порой доходя до неистовства; в такие минуты ему казалось, будто душа его комком застревает в пересохшем горле. Замкнутый по натуре, он никому не говорил о сжигавшей его жажде, но стоило ему остаться в одиночестве, как его обступали дивные видения: бутылки, бочонки, кувшины и графины красного вина; пребывая во власти грез, он озирал все это красное изобилие как бы со стороны и чувствовал, что с его губ вот-вот сорвется отчаянный стон обреченного, который из последних сил пытается удержать ускользающую жизнь.